Этим истинам — о литературе, о культуре поведения, о разных типах людей — учила не слишком человечная в те дни действительность Филиппова и Якушкина, искавших надежную пристань в газетном мирке. Теперь, прояснил ситуацию Якушкин, теперь понятно, почему та сумасшедшая читательница выбрала меня, почему она захотела именно меня вытащить из этой кунсткамеры и наградить поцелуем: я пригож, у меня что называется открытое лицо, прямой взгляд и приятная улыбка, я шутлив, но не шут, я подтянут, не исключено, кстати, что она, хоть фотография в газете была не лучшего качества, даже и отсутствие задней мысли сумела высмотреть.
— Честь тебе и хвала! — выкрикнул поставленный газетным людом на грань нервного срыва Филиппов.
Свой островок в разливе гласности друзья искали основательно, но раз уж в этом поиске они поневоле противостали разгоряченной журналисткой братии, а от органов, прежде тихо и скромно (были и такие) напитывавших Якушкина заданиями опрометчиво отошли, то как было избежать случаев, причем, как правило, комических, порой даже и не без душка? Филиппов, исходя из нужд затеянного им производства и требований времени, выправил своего нового друга Якушкина в ярого, хотя немножко и надуманного, как бы опереточного, либерала, потому возврата к прежним кормушкам у того уже быть не могло. А огляделись друзья среди снующих, копошащихся, шоркающих там и сям фактических единомышленников, и душа их стала не та, крепко было уязвлена. И это ведь прибавление: сознание не прояснилось и не возмужало, положим, зато нечто глубоко личное, к примеру сказать, самость, та заметно подросла. Так вот, о случаях; расскажем поскорее, или нам еще долго не выпутаться из этих предварительных описаний. Несмотря на многолюдность и огромный масштаб Москвы, Якушкину то и дело подворачивался его давний знакомец Ш., тотчас начинавший пританцовывать — праздновал встречу. Он сильно обветшал, теперь уже какой-то невероятно багроволицый, странно причмокивающий, громко вдруг щелкающий языком, и всякий раз оказывалось, что этот человек связан с тем или иным печатным органом. Он имеет свободный доступ в газетный мир и направляет капризную, своенравную политику издателей. Злоба дня… Финансовые потоки… Ш. смотрит далеко в будущее. В правительстве мерзавец на мерзавце; и все воры. Возможно, придется уносить ноги. Старая добрая Англия приютит… С помощью Ш. удалось опубликовать статью Якушкина о погибающем в тюрьме, изнуренном болезнями, гонимом следователями и сокамерниками человеке. Директор и журналист отправились к красномордому пройдохе отпраздновать успех, а затейник, врунишка того только и ждал. Привечал на славу. В домашних условиях Ш. оказался облаченным в пестрый халат и тапочки на босу ногу пухленьким, потряхивающим жирком господином. В какой-то момент Филиппов, успевший разговориться на свою излюбленную тему, закричал в ухо Якушкину:
— Эх, сюда бы стоящих слушателей, достойную аудиторию… Но даже запоминание не обеспечено, и все уйдет в песок! А накатило, я чувствую, и я сейчас в такой способности высказаться, что вам тут, глядишь, места мало покажется!..
Якушкин, подняв на уровень груди руки и показательно выставив пустые ладони, сделал обиженное лицо, пожал плечами, но это было лишь слабыми знаками его душевного состояния: он был страшно поражен тем, что директор ставит его ни во что как слушателя.
— Ты, вислоухий!.. — разорялся директор, неизвестно к кому обращаясь. — Разве ты в состоянии меня понять?
С захмелевшим Ш. получилось еще абсурднее и достигло разнузданности, как будто он напрямую задался целью изобразить невозможность для него попадания в тесноту малого пространства. Трудно сказать, какие свои действия он обдумал заранее, а что вышло импровизацией. Директор еще горевал оттого, что откровения, готовые сорваться с его губ, пропадут всуе, улетучатся и забудутся, а ни о чем не горюющий Ш., пьяненький и с бьющей через край оголтелостью, уже выбежал на середину комнаты и пустился в пляс.
— И у меня амбиция! — крикнул он директору.
Важно хорошенько все это уяснить, и прежде всего ту истину, что директор отнюдь не заблажил и не утратил внезапно чувство реальности, хотя испытания, выпавшие на его долю, вся столь непросто для него сложившаяся жизнь могли бы легко надломить, и даже в самый неподходящий момент. Но разве что кого послабее, а у него натура была крепкая, закаленная. Там, у Ш., директор хотел, если брать по большому счету, выразить нечто существенное, внести в массы свет, поделиться кое-какими важностями из своих бесконечных мудрований о тюремных законах. Но не застиг массы врасплох, те, как всегда, во всеоружии безразличия и наглого неуважения к своим пророкам, а в лице Ш. так и взбеленились, восстали вдруг с присущей им дикостью.
К обществу применимы установки философа Ильина, написавшего, в противоположность Толстому, о возникающей время от времени необходимости сопротивления злу насилием. Филиппов как раз на днях ознакомился с трудами этого замечательного мыслителя. А на верхних этажах тюремного мира, на вершинах тамошней иерархии выработаны законы, обязывающие — это касалось только самих заключенных, а еще тех на воле, кто задумывал или уже совершал правонарушения, — уважать и ценить ближнего почти что как себя и чинить расправу лишь над теми, кто эти законы вздумает сознательно или бессознательно преступать. Сама логика как исторического развития, так и текущих дел обязывает замахнуться кулаком, в котором окажутся мощно сжатыми воедино Толстой, Ильин и лучшие из сидельцев, — только это обозначит контуры гармонии, обеспечит конечное торжество справедливости. Но ничего из филипповской проповеди ни таинственный вислоухий, к которому Филиппов сомнамбулически апеллировал, ни распоясавшийся Ш. не узнали, не услышали, прозевав впавшего в экстаз исповедания своей веры гостя. Между тем что-то в телодвижениях хозяина заставило Филиппова напрячь пристальность, вглядеться на особый лад и мало-помалу протрезветь.
— Ну, вот Никита красив, ему девушка в редакцию писала с нежностью, а что такое ты… да хотя бы в сравнении со мной… — говорил созерцающий директор неопределенно, еще не совладав с догадкой, не зная, как толком ею распорядиться. — Неправильно пляшешь, гадко…
А Ш. уже натанцевался. С трудом переводя дух, отдуваясь, он разъяснил своим гостям, что присутствие столь крупных и пленительных общественных деятелей, как они, повергает его в трепет, в состояние детской робости; он готов пойти на поводу; он смиренно готов ко всему, даже, между прочим, и к тому, чтобы удовлетворить их домогательствам, если они не прочь попользоваться его прелестями. Чтобы убедить гостей в своей самоотверженности, он распахнул халат, обнажая, в полноте омерзительной картины, голое волосатое тело.
Гости откровенно ужаснулись и, повскакав с насиженных было мест, отшатнулись. Якушкин вскрикнул отдельно, ибо под кожей у Ш. вздрагивал и волновался жир, как травяная поляна под внезапными ударами ветра, и это его поразило.
— А что, — болотно всхлипнул Ш., - принцу или там князю люксембургскому можно, американскому посланнику тоже, и только мне нельзя? Ой, какие вы щемящие душу! Но точно ли нужна заунывность? И эти дисциплинирующие правила… Раскрепоститесь, и пусть будет хоть немножко щенячьего восторга!
Не шутя прогневались директор и журналист. Удалились, с треском захлопнув за собой дверь. Ш. шелестел вдогонку:
— Вы неправильно меня поняли. Я согласен отступить. Нельзя так нельзя, не надо так не надо. Я готов прямо у вас на глазах вернуться к прежнему образу жизни, и мы прекрасно поладим.
На погруженной в сон улице Филиппов сказал:
— Только сумасшедшим могло придти в голову свести нас с этим отщепенцем. Этот растлитель… Да сама жизнь в таком свете выглядит сумасшедшей! Ну и жребий нам выпал… Наша пенитенциарная система рушится, гибнет, и под ее обломками рискуют погибнуть многие несчастные, а тут несказанный урод…
— Ну а там, в системе, разве нет своих уродов, и мало ли их? — неожиданно возразил Якушкин. — Все эти воры, насильники, козлы, петухи… С какой это стати им уделять больше заботы, чем какой-нибудь старушке, которая прожила честную, добрую и ни в чем не повинную жизнь, а теперь мучается из-за мизерной пенсии, едва сводит концы с концами?