Ознакомительная версия.
Лида вышла на широкую дорогу, желтевшую утрамбованным песком и рассечённую травяной лентой вдоль на две половины. Здесь гуляли потоками, как в театре.
Ах, причём тут модность. И пусть на неё посматривают молодые люди, и пусть она красивая… Внешностью теперь не удивишь, теперь все красивые. Да и нет некрасивых женщин, а есть женщины, не умеющие быть красивыми. Она уж знает. Она не знает другого: как вернуться к тем дням и годам, неожиданно улетевшим вроде этих пушинок?
Лида вскинула голову, поражённая фантастическим видением…
В высоком, ещё не побелевшем небе, в последних лучах солнца, уже брошенных вдоль земли, в тёплом парном воздухе повис тополиный пух. И много, везде, всё в пуху. Маленькие пушинки, чуть больше комара. Большие пушины, как светлые комочки. Они не походили на снег и не спешили к земле, а свободно колебались в тёплой стихии — вниз, вверх, вбок… Откуда они? Ведь тополя на том конце парка.
Лида следила за одним крупным шаром, похожим на голову одуванчика. Развести бы руки и полететь за ним… Куда? К Сергею? Который сейчас мается дома. Умерла важная свидетельница… Боже, так и не научился работать спокойно. У него всегда кто-нибудь умирал, кто-нибудь скрывался, жаловался, не признавался. Да? Она думает о нём, а он думает о преступниках…
Сильная злость каким-то толчком… О, злость не бьётся толчками. Это же ненависть, внезапная ненависть толчком стукнула в сердце. Она испугалась, чуть не вскрикнув. К кому ненависть?
Лида опустилась на прохладную скамейку, костисто белевшую под деревом светлыми рейками.
К Сергею. Да она ненавидит его больше всех на свете! Но этого не может быть, не должно быть. Ненависть к Сергею. Она сходит с ума. Пух, тополиный пух несёт по парку июньский дурман. У неё аллергия…
Она схватилась за скамейку, словно та уходила из-под неё. И упёрлась каблуками в песок, стараясь их вдавить, вонзить в землю, которая сейчас тоже могла уйти, как и реечная скамейка.
Лида вдруг поняла не разумом, а ощутила всем своим существом, как она была счастлива все прожитые с ним годы. Но почему же, почему это животное понимание не приходило тогда, когда она была счастлива? Неужели для того, чтобы знать о своём счастье, нужно познать горе? Неужели для ощущения каждой минуты блаженства нужна рядом — параллельно, что ли, — и минута страданий? Да? Ну, конечно, диалектика: чтобы правая рука радовалась здоровью, должна болеть левая.
Она уже шла быстрым шагом. Куда? За пухом, который опускался на землю, повисал на ветках, плавал над деревьями, собираясь раствориться в белой ночи.
Другие женщины обходятся и без любви — был бы мир в семье. Но к чему тогда этот мир? Без мебели, без одежды, без зарплаты, без горячей воды, без электричества и без газа жить смогла бы… Но без любви? Зачем тогда жить вместе? Зачем тогда вместе жить? Зачем сидеть в одном доме с человеком, который не бежит к тебе на кухню, где ты обожгла руку?
Лида открыла сумочку и достала платок, опережая подступающие слёзы…
— Лидия Николаевна, провожаете белые ночи?
Дорогу заступил мужчина. Она смотрела на него, зная, что этот человек ей хорошо знаком, что видит она его каждый день и видела сегодня, — и не могла понять, кто же он. Ах да…
— Провожаю, — тихо согласилась она.
Марат Геннадиевич Храмин, начальник, улыбался своей гланцевой улыбкой:
— Почему же в одиночестве?
— Я не одна…
Храмин окинул взглядом гуляющих, но ни на ком не остановился.
— Со мной летит пух. — Лида подняла глаза, взглядом показывая на белеющее небо и белёсый пух.
— Тополиный, — согласился он.
Кандидат наук, начальник отдела. Сорок лет. Солиден и обстоятелен. Полное лицо с карими спокойными глазами. Одет с иголки. Галантен, любезен и готов на услуги.
Дерзкая и глупая мысль ошалело пронеслась и вроде бы проскочила, как отскочила от головы… Но уж такие они, эти глупые мысли, что далеко не отскакивают. Вернулась она цепко и уже насовсем. Боже, пух-то летит, белые ночи кончаются, любовь уходит…
— Марат Геннадиевич, я сто лет не была в театре…
Он посмотрел ей в лицо другим, ожившим взглядом:
— Приглашаю.
Лида кивнула, ощутив на верхней губе большую и бесплотную пушинку.
Из дневника следователя.
Не перестаю спорить с прокурором. Мысленно. А спорит ли он со мной? Мысленно?
Есть люди, которые живут однообразно, спокойно и скучно, которые не ошибались, не побеждали, ничего не совершали, ни в чём не усомнились, ничего не искали, никому не помогли, ни во что не ввязались, ни с чем не боролись, ничем не пожертвовали… И никто их за это никогда не упрекнёт. Да и некому. Да и не за что, ибо они всегда добросовестно трудились…
Оказывается, можно от всего заслониться трудом. Оказывается, труд оправдывает любую жизнь. Оказывается, труд может быть вместо жизни. Я с этим никогда не соглашусь. Мало, мало лишь хорошо работать! Труд должен быть в жизни, а не вместо жизни!
Рябинин ходил по улицам. Он не знал иного способа успокоения души, кроме сильного утомления тела.
Проспект, как это бывает в районах новостроек, внезапно оборвался, выстелив перед собой сурепное поле. Солнце почти на глазах потеряло форму шара и сползло за горизонт расплавленной массой, как вытекло из своей огненной оболочки. Запахло жидкими пригородными травами и сухой глинистой землёй.
Остатки солнечных лучей и полевые запахи заслонила чёрная нелетняя фигура.
— Я тут живу. — Комендант показал на серую пятнадцатиэтажную глыбу. — А вы кого-то выслеживаете?
— Да, уже выследил.
— Кого?
— Солнце.
— Это какое?
— Которое только что закатилось.
— Я тоже живу по современному стилю, — обиделся комендант.
— Александр Иванович, а вы когда-нибудь искали смысл жизни? — вырвался у Рябинина озорной вопрос.
— Это раньше искали, когда не было телевизоров.
Улыбка Рябинина спугнула коменданта — он кивнул и как-то ушёл бочком: чёрный человек в чёрном костюме с единственно светлыми пятнышками — синими носками.
И опять поплыли дома и побежал под ботинками асфальт.
Рябинин умел говорить с людьми. Он понимал любого, даже того, кого не, принимал. Ему признавались в том, в чём не признавались и себе. Он умел, он знал, он понимал… Но это там, за столом, в следственном кабинете.
Тихая улица оказалась вся в пуху. Он бежал серыми комочками по асфальту и вспугнуто взлетал перед машинами. Он плыл в уличном воздушном потоке, цепляясь за углы и шероховатости. Крупный зонт пуха влетел в открытое окно и свободно вылетел, как шаровая молния.
Почему с посторонним, с чужим, с незнакомым говорить проще, чем с близким?
И промелькнуло, исчезая…
…Ударить чаще всего хочется любимого человека…
Промелькнула какая-то глупость, но всё-таки почему удавалось растрогать матёрых уркаганов, которые сморкались, тёрли кулачищами глаза и рассказывали про себя всё, не упуская ни интимных, ни воровских подробностей? Почему не получается разговора с любимой женщиной, у которой что-то случилось, или это у него случилось, или у них обоих случилось?..
Рябинин убыстрил шаг, словно куда-то опаздывал. Он уже не интересовался названиями улиц и не считал кварталы, занятый едкими и непроходящими мыслями. Он почти бежал, сжигаемый этими «почему» — от них бежал и с ними.
Восьмиэтажный блочный дом в тихом закоулке удивлял прохожих белой, чуть не мраморной доской с жёлтыми, чуть не золотыми буквами: «Дом высокой». Зачем писать, что дом высокий? Не такой уж он и высокий. И почему неграмотно: «высокой»?.. Редко кто догадывался, что буквы третьего слова «культуры» — осыпались с доски, как листья с осеннего дерева. «Дом высокой». Не сюда ли Рябинин бежал своими беспорядочными зигзагами?..
Он поднялся на третий этаж и позвонил в квартиру с дверью, исполосованной блестящими, похожими на фольгу, лентами. За ней сначала раскашлялись. Затем дверь приоткрылась, показав в проёме совок бородки, который мелко затрясся. Жилистые смуглые руки схватили Рябинина и втащили в переднюю. Запах книг, яичницы и свежего кофе знакомо щекотнул нос, а скулу щекотнула жёсткая бородка, что означало поцелуй.
— Следопытский нюх привёл тебя к ужину…
Гостинщиков втолкнул его в комнату своей холостяцкой квартирки и толкал до самого стола, где на чистейшей белой скатерти сиял ровно один прибор. Второй появился рядом мгновенно — расписанные золотом тарелки, серебряные нож и вилка, хрустальный фужер, салфетка… Рябинин знал, что утром Рэм Фёдорович съедает из холодильника кусок сыра и стоя выпивает стакан чая, в обед берёт на подносик столовские щи с котлетами, в поле ест всё и везде и только дома по вечерам ужинает на фарфоре и хрустале, под классическую музыку, иногда при свечах.
Ознакомительная версия.