— Благодарю вас!
Описывать блаженные слезы стариков Лагориных и их сына нет надобности. Возвращение Анатолия Сергеевича в меблированный дом сопровождалось истинным триумфом: хозяин и конторщик бросились обнимать его, а слуги хватали на ходу его руки и целовали их.
Он сам пожелал выразить судебному следователю, насколько ему ясна истинная причина его заблуждения, и это свидание вышло чрезвычайно трогательным.
А на другое утро, когда Анатолий Сергеевич откланивался своему главному начальнику в департаменте, тот посмотрел на него добрым взором и сказал:
— Я сразу заявил вашему отцу, да так и написал в своем отзыве прокурору, что всегда считал вас за достойнейшего человека. Ваше несчастье заключается в неопытности. Молодые люди часто обжигают крылышки около особ, подобных вашей знакомой. В кругу этих женщин вам не место. Съездите в деревню, отдохните, подкрепите расшатанные нервы и возвращайтесь к нам служить по-прежнему. Мы все вам будем искренне рады.
Между тем старик Онуфриев, по требованию товарища прокурора, так и не был выпущен на свободу с момента задержания его в ресторане. Слишком опасно было бы предоставить ему возможность свидания с Мустафетовым: они сумели бы сговориться и запутать дело.
Когда же Мустафетова арестовали на скачках по указанию Маргариты Прелье, его допрашивали сперва только по делу банка «Валюта», и, как ни отрицал он свою виновность, следствие велось умелой и опытной рукой. Доставленному под усиленным конвоем из Вены Рогову было категорически заявлено, что отнекиваться теперь поздно, что ему выгоднее всего дать полное и чистосердечное показание, так как Смирнин во всем сознался и обличает его. Это повлияло на Рогова, и он сознался. Настойчиво отпирался лишь Мустафетов.
Все эти отъявленные мошенники содержались в доме предварительного заключения в секретных одиночных камерах.
По освобождении Лагорина дело его для дальнейшего выяснения всех деталей было передано судебному следователю по особо важным делам. Последний, ознакомившись с данными, доставленными ему молодым товарищем, быстро смекнул, в чем тут соль.
Ввиду того что все подлоги для выемки из банка «Валюта» полумильонного вклада были совершены Роговым, да в довершение того было установлено, что этот Рогов являлся исполнителем всех замыслов Мустафетова, то было немало оснований предположить участие Романа Егоровича, по крайней мере, в фабрикации пресловутого векселя от имени графа Козел-Горского.
Зрело обсудив и взвесив все шансы, опытный криминалист вытребовал однажды к допросу Рогова и сказал ему:
— Чтобы ваше сознание было полным, чтобы и на душе у вас не оставалось никакого затаенного преступления, да, наконец, и с целью вызвать к вам снисхождение присяжных заседателей, я хочу дать вам один благой совет.
— Что же, господин следователь, теперь, когда у нас с вами секретов уже более нет, — добродушно ответил ему арестованный, — вы, может быть, и в самом деле меня добру научите!
— Научу. Вам следует рассказать чистосердечно всю историю с векселем Лагорина.
Рогов совершенно упустил из памяти это дело, а потому чрезвычайно удивился. Но его растерянное молчание только укрепило судебного следователя в первоначальной догадке.
— У меня есть неопровержимые доказательства того, что Мустафетов пожелал уничтожить во мнении близкой ему особы влюбленного в нее молодого человека, — продолжал он. — Он открылся, конечно, прежде всего вам, как своему лучшему другу, в том, что на пути у него стоял некий Лагорин.
— Врет он! Ничего не открылся!..
— Позвольте, Рогов, не перебивайте меня и выслушайте до конца! Вы составили подложный вексель от имени графа Козел-Горского на имя этого самого Лагорина и через посредство ростовщика Герасима Онуфриева засадили ни в чем не повинного человека в тюрьму.
— Это говорил Мустафетов?
— А если бы он сказал это, то чем могли бы вы опровергнуть его показания?
— Да я никакого Онуфриева не знаю! Мустафетов впутывает меня еще в новую кашу! — вырвалось у Рогова. — Сам он говорил мне, что Лагорин — сыщик и много нашего брата губит с целью отличиться, выдвинуться на поприще сыскного дела. Ну, а уж сыщики для нас одна помеха.
— В таком случае вот что я предложу вам, Рогов, — сказал следователь. — Садитесь и пишите подробно, как происходило дело.
— Да мне-то что же? Не ожидал я только от Назарыча, чтобы он меня задарма во всякую дрянь путал! — проговорил Рогов. — Мне бы поскорей на поселение, чем тут в одиночке сохнуть, а он только дело тормозит. Пусть не прогневается: я всю правду выложу!
— От вас только этого и требуют, — отозвался судебный следователь.
И действительно, Рогов расписал все до мельчайших подробностей. Впрочем, Мустафетов и без того был достаточно уличен, и требовались только сведения о происхождении самого документа.
Приближался час полной расплаты для всех этих людей, совершивших столько злодеяний. Для Назара Назаровича самое страшное наказание заключалось не только в том строгом заключении под стражей в одиночной камере; его ужасало еще кое-что другое, и он продолжал нагло бороться против всяких улик, твердо решившись не поддаваться малодушию и отрицать все до конца. Он сказал судебному следователю:
— Рогов может говорить все, что ему угодно. Точно так же и Герасим Онуфриев может взводить на меня какие пожелает клеветы. Я стою твердо на одном: все они знают, что я — богатый человек, и впутать меня в дело для них даже выгодно. А затем их цель ясна: они действуют из мести, именно за то, что я не соглашался участвовать во всех тех преступлениях, которые они мне предлагали. Я мог бы явиться очень опасным свидетелем против них.
— А скажите, пожалуйста, вам известно, где теперь находится Лагорин? — спросил следователь.
Мустафетов не растерялся, а, придав своему лицу выражение крайнего сострадания, ответил в подобающем тоне:
— Мне невыразимо жаль этого молодого человека! Вот еще одна жертва ваших судейских заблуждений!
— В таком случае могу сообщить вам приятную новость, которая, конечно, очень порадует вас: Лагорин освобожден из-под стражи, так как в деле о векселе графа Козел-Горского следственная власть окончательно признала его лицом пострадавшим, а не виновным.
Это известие сильно потрясло Мустафетова, но не только потому, что ему становилось теперь трудным отрицать свое участие в возмутительнейшем преступлении — клевете на ни в чем не повинного человека. Тут были и совсем иные причины.
Мустафетов сильно мучился чувством самой отчаянной ревности, опасаясь, как бы Ольга Николаевна, успевшая скрыть свои тридцать тысяч от обыска, не увлеклась кем-нибудь на свободе. До сего времени он был уверен, что если она не приезжала к нему в дни разрешенных свиданий в острог, то потому лишь, что всяким переговорам между ними мешали, разумеется, судебные власти. И он тешил себя надеждой на то, что она, вероятно, страдает за него и рвется к нему, чтобы утешить его и, наконец, главное, чтобы узнать, в каком положении его дело, — и вдруг все разом вновь изменялось!
Это повергло его в отчаяние. Его воображению стали представляться самые ужасные картины. Они терзали его особенно потому, что он был уверен в их возможности, страдания же его были тем жесточе, что он сознавал все бессилие свое отвратить несчастие.
В таком настроении Мустафетов вернулся с допроса в свою одиночную камеру, тщетно ища выхода из этого положения. Двое суток он не принимал никакой пищи, страшно осунулся, пожелтел, и в столь короткое время на его висках успело прибавиться немало седины.
Беспрестанно представлялась ему одна картина: Ольга Николаевна в объятьях Лагорина! С бешенством и скрежеща зубами, ударял он кулаком по своей железной койке, воображая, что теперь Лагорин на свободе смеется и издевается над ним. И благодаря тридцати тысячам, столь глупо подаренным Ольге Николаевне им же, Мустафетовым, оба они теперь веселы и счастливы.
Но армянин ошибался. Он до мельчайших оттенков знал только изгибы души порочных, как он сам, людей, для него было совсем неведомо, как действуют и чувствуют люди честные.
Сам погрязший в пороке, увлекшись Ольгою потому только, что в ней трепетали все инстинкты зла, он выносил адскую пытку от картин, которые рисовало ему его развращенное до болезни воображение! В конце концов эти мысли стали для него настолько невыносимыми, что, предпочитая отдать все на свете в обмен за успокоение, он предался обдумыванию единственного, но зато и самого крайнего решения.
Оно было ужасно, в особенности для него самого, все еще воображавшего, что он может спастись. Этот негодяй был столь уверен в самом себе, в изворотливости и находчивости своего ума, в силе собственной воли, что серьезно полагал, будто против него не существовало никаких действительно веских улик.