— Они рискуют за это дело жизнью. Они верны заключенной сделке. При осаде они могли быть убиты, что ж, значит, они вправе убить. Они могли быть ограблены. Итак, они думают, что и им позволено грабить, — возникает Учитель-Вольтер между восьмой и седьмой секундой.
— Что ты там бормочешь, Учитель, в прошедшем времени? — спрашиваю я.
— А что, сынок, надо в настоящем? — удивляется он.
…Клоуны, мать материнских матерей! Мы уже пританцовываем, двигаемся вперед чечеточными шажочками, поем песенку про Папу Ноэля, а почти покойники улыбаются предрождественскими лицами, предвкушают подарочки. Даже у дедушки Пьера лезвия губ приоткрылись в ухмылочке. Я — Лейкин, Коля — Анвар.
…Шесть секунд, пять секунд, четыре секунды…
Я еще топчусь тупо. Паркет под ботинками сверкает, натертый, гад, и скользкий. Мсье Коля-Анвар шаркает тощей ногой, кланяется, снимая колпак-шляпу, а я сбрасываю с плеча мешочек и лезу под шубейку за «макаровым».
…Три секунды, две секунды, одна секунда, нет больше секунд…
Исчезнувшее время возвращается другой ипостасью, и она, ипостась, возникает за спиной. Там, далеко за спиной, у ограды горные славяне…
— Локк развивает свою мысль и, чтобы лучше доказать, что ни одно правило практической морали не бывает у нас врожденным, приводит пример мингрельцев, развлекающихся, по его словам, тем, что они закапывают в землю живыми своих детей, а также пример карибов, оскопляющих своих детей для того, чтобы сделать их более тучными и пригодными для еды, — говорит Учитель-Вольтер.
— У нас Сталин был мингрельцем, — отвечаю я. — Или не мингрельцем.
— А кто такой Сталин? — удивляется Учитель.
…У ограды горные славяне начинают пальбу, и кажется, что это не два человека, X и Z, а целая армия Тито вошла в Париж. «Рвутся гранаты, строчат пулеметы…»
Дворецкие, стоявшие чуть в сторонке от нас, выхватывают из гульфиков по автомату и, стуча каблуками, скатываются по мраморной лестнице обороняться.
В моей руке «Макаров», и первую пулю я всаживаю в лоб кремлевскому мечтателю. Мечтал в Париже, гад, отсидеться! Тот отлетает от стола, и мне даже в медленном времени некогда смотреть на его мозги вдребезги.
Гусаков лупит по правому краю стола, а я — по левому. Тетки из сисек выхватывают браунинги, приходится гасить и теток.
Корсиканец, Красавчик Д., Марселец; он окаменевает, превращается в мрамор и не шевелится. А дедушка Пьер, наоборот, шевелится будь здоров, соскальзывает под стол, и Гусаков лупит в стол, расшибая ананасы и рябчиков, старается поймать того наугад.
Прыгаю вперед и вытягиваю руку. Горячий ствол упирается в мраморный лоб. Я чувствую, как палец дрожит на «собачке», готовый спустить курок и вышибить на волю знаменитые извилины артиста хренова. Я хочу увидеть его извилины и убедиться, что они такие же, как мои. Но свои я не видел. Неважно. Только хочу… И тогда понимаю, что не могу.
А Гусаков прыгает и пуляет. Мы уже всех укокошили. Всех не тех. Дедушка же Пьер покуда ползает живой под столом, а Корсиканец…
Я не могу убить его. Я помню его в другом фильме. Он в нем умер уже. Его там убили. А перед тем он плавал и нырял. Он втюрился в девчонку. Ее убили первой. Мне плевать на них. Но если я убью его, то я убью свою биографию. В моей биографии он, гад, связан с лучшим. Мы с Никитой достали тогда джинсы и специально порвали их, и пели битлов, и любили девушку, и жили счастливо тридцать пять лет тому назад.
Я могу — хочу убить его. Но я не могу и не хочу убить свою биографию. Описание своего био.
Гусаков палит как ненормальный, а тем временем озверевший дедушка Пьер выскакивает с другой стороны стола и пуляет в ответ.
Кипяток на плечо! Горячий кипяток обжигает, блин!
Дедушка Пьер попадает мне в левую руку, а Гусаков мажет.
Больно, но поворачиваюсь. Быстро.
Не хотел бы я иметь такого дедушку.
Спускаю курок — и дедушка покойник.
Дырка от бублика у дедушки в башке. Не помогли ему адмиральские бакенбарды.
А Красавчик-Корсиканец превратился в мрамор, окаменел от страха, охренел. Хватит с него и охренен-окаменения. Мы отступаем к дверям. Груда тут кровавая, а не Новый год. «Жопа Новый год», а не «В лесу родилась елочка…»
— В исступлении страсти очень часто свершаются несправедливости, ибо люди в опьянении этой страсти теряют разум; но, когда опьянение минует, разум возвращается к нам, и это, на мой взгляд, единственная причина, способствующая существованию человеческого общества, — говорит Учитель, а я спрашиваю:
— А зачем способствовать такому?
Вольтер не слышит и продолжает бормотать свое:
— Мы не можем не считать очень несправедливым и поступок человека, в гневе убивающего другого…
…Каблуки стучат обратно. Почему это их слышно, когда во дворе такой грохот? Дворецкие скачут, высунув языки. Целимся с Колей им в языки — и нет больше дворецких. Нет господ, нет и слуг. «Когда Адам пахал землю, а Ева пряла свою пряжу, кто тогда был господином?»
Коридор под ногами и персидский ковер. И тут только я прикладываюсь к левому плечу и вижу красное.
— Держись, — говорит Коля.
Мы бежим вниз по лестнице. Опять пахнет кухней. Возле стеклянных дверей я падаю почему-то. Коля поднимает меня.
— Держись, старлей, — повторяет он.
Я держусь. Держусь за левое плечо, из которого течет, в котором булькает. Красное на красном. Супрематизм называется. Кровь на шубейке.
Стеклянная дверь заперта. Коля всаживает пулю и меняет обойму. Наган у него будь здоров! Стекла сыплются, и мы шагаем по стеклам. Во дворе двое охранников. Они мечутся. Они не знают. Бежать им сражаться в саду, или просто бежать на хер, или в нас целиться. Они решают целиться. А мы их, не целясь, кокошим. И тут…
И тут ворота разлетаются в хлам — это Есенин таранит их автобусом. Недоукокошенные охранники лупят по автобусу, а мы доукокошиваем охранников. Они — покойники. Мы — нет еще. Мы — в автобус. Коля — прыгает, я — падаю. Там за рулем Есенин, кровавый, еще бодро шевелится.
— Держитесь! — орет мсье Коля.
Мы с Есениным держимся друг за друга и затыкаем, как можем, дырки в наших био; так биография может и закончиться, зараза!
Потом — едем. Крутим, вертим, петляем по улочкам. Стекла в автобусе выбиты.
— Терпите, братцы! — орет Коля.
Мы терпим и почему-то молимся.
Коля тормозит в тупичке неподалеку от реки.
— Только через мост. И там — чуток. Терпите! — кричит он.
И затягивает у Есенина на груди полотенце. «Откуда полотенце?» Набрасывает Есенину на плечи плащ. Есенин теперь не кровавый.
— А мне не надо, — говорю я. — У меня шуба маскировочная.
— Дойдешь, старлей? — беспокоится Коля.
— Дойду, брат, — отвечаю я, и мы выбираемся из автобуса.
Набережная впереди и мост. Стоим под светофором и ждем зеленого. Идем по зеленому, а навстречу дети.
— Папа Ноэль! У э тю, Папа Ноэль? — кричат радостно, и я делаю им в ответ веселую рожу.
Рожа у меня веселая, а плечо — нет. Ошпаренное плечо, в нем боль стучит.
Мы с Есениным повисаем на Гусакове и почти ползем по мосту, над которым небо, словно испуганное, отпрянуло в бесконечность, а под мостом, будто пьяная, катится желтая река; и город вокруг вдруг распахивается, такой серо-желтый и уютный, красивый, черт его возьми, Париж!
Нас сейчас заметут, или застрелят, или утопят в реке, или мы сами утопимся… Сирены воют за спиной. Но у меня лимонка в кармане, и мы всех взорвем. Но — нет, нас не повяжут.
Цокот, цокот, цокот — захватывает тотальный степной перестук. С той стороны на набережную вылетает первая сотня на низких злых конях и летит вдоль, сворачивает в улицу. И мы сползаем с моста, тащимся за сотней по улице, в конце которой торчит средневековая громада Нотр-Дама. А вокруг нас паника и мечутся японцы с картами. Они преображаются. Они не японцы. Они — монголы. Они вливаются новыми сотнями в улицы и просачиваются переулками. Они на конях, одетые в полушубки мехом наружу и в шапки, прошитые медными полосками. Они пахнут кумысом и пылью просторов. Наконец-то они доскакали сюда к последнему морю; долго же вы тащились, братцы!
Это бред. Это явь. Это необратимая справедливость.
— Ты так говорил, Учитель-Вольтер?
— Я так не говорил!!
Он не говорил, но так случилось. Сотня за сотней выливается конница на площадь перед собором. Запахло собаками. Как мы увидим ее в бегущей толпе, в хаосе вторжения? На стене собора орут чудища, изрыгая пламя, и только один человек среди чудищ в своем меланхолическом оцепенении. Монголы дыбят коней, и те ржут, словно хохочут, а между звериных тел мечется священник в белом балахоне и размахивает руками.
Вот она, живая и безжалостная степь!