— Нет, нет, — возразил он. — Но я ничем не смог быть вам полезен. Я не обладаю даром произносить речи. — Прижавшись спиной к окну, он улыбнулся ей: — Вам это лучше удалось. Вы говорили замечательно.
— Почему они вели себя как скоты? — спросила она.
— Буржуазия всегда такая. У пролетариата есть свои достоинства, аристократ часто бывает добрым, справедливым и храбрым. Ему платят за полезное дело — он управляющий, учитель, врач, или его содержит отец. Может, и незаслуженно, но, получая эти деньги, он никому не приносит вреда. А буржуазия — она покупает дешево, а продает дорого. Она покупает у рабочего и продает рабочему. От нее нет никакой пользы.
Вопрос ее остался без ответа. Не поняв ни слова из того, о чем он говорил, она уставилась на него, растерявшись от потока его красноречия и от силы его убежденности.
— Я же им ничем не навредила.
— Ну нет, вы им очень навредили. И я тоже. Мы выходцы из одного и того же класса. Но мы зарабатываем на жизнь честно, не приносим никакого вреда, а делаем кое-что полезное. Мы служим им укором, а они этого не любят.
Из всех этих объяснений она уловила только одну, понятную ей фразу.
— А вы разве не джентльмен?
— Нет, но я и не из буржуазии.
Чуть заметная хвастливость, прозвучавшая в его голосе, была ей непонятна. С тех пор как она ушла из дома, ее не покидало тщеславное желание быть принятой за даму. С этой целью, подобно честолюбивому офицеру, готовящемуся к поступлению в военную академию, она проходила курс определенных наук — он включал изучение ежемесячного журнала «Женщина и красота» и еженедельника «Советы для дома», в них она рассматривала фотографии молодых звезд и дочерей ничем не прославившихся лордов, изучала, какие носят украшения и какую предпочитают пудру.
— Если вы не можете взять отпуск, то постарайтесь как можно меньше нервничать, — начал он мягко советовать ей. — Не раздражайтесь без причины…
— Они обозвали меня потаскухой.
Она видела, что слово это ничего для него не значит. Оно ни на миг не нарушило поток его мыслей. Не встречаясь с ней взглядом, он продолжал мягко говорить о ее здоровье. «Мысли его заняты чем-то другим», — подумала она и порывисто наклонилась за саквояжем, намереваясь уйти. Он задержал ее целым потоком советов относительно успокоительных средств, фруктовых соков и теплой одежды. Она инстинктивно почувствовала, что настроение у него изменилось. Вчера он стремился уединиться, а сегодня пользуется любым предлогом, лишь бы хоть недолго побыть в ее обществе.
— Что вы имели в виду, когда сказали: «Моя настоящая работа»? — спросила она.
— Когда я это говорил? — резко сказал он.
— Вчера, когда я упала в обморок.
— Я просто задумался. У меня только одна работа. — Больше он ничего не добавил, и, помедлив немного, она взяла саквояж и ушла.
Всего ее житейского опыта не хватило бы, чтобы понять, какое он почувствовал одиночество, когда она его покинула. «У меня только одна работа». Это признание испугало его — ведь так было не всегда. В давние времена он не стоял в стороне от жизни, не настраивал себя на то, что впереди у него только одно поле деятельности. Когда-то жизнь его была полна множеством обязательств. Испытай он с самого рождения чувство, будто живет в огромной пыльной пустой комнате, где обрывки обоев и щели в стенах свидетельствуют о том, что дом разорен, то моральные обязательства его, подобно отдельным свечам огромного канделябра, слишком громоздкого, чтобы его можно было заложить, в достаточной степени осветили бы его жизнь. Когда-то он испытывал чувство долга по отношению к родителям, которые голодали ради того, чтобы дать ему образование. Он помнит тот день, когда ему вручили диплом, помнит, как они пришли в его однокомнатную квартирку и тихо уселись в уголке, глядя на него с уважением и даже с благоговением, но без любви, — они ведь не могли любить его теперь, когда он стал образованным человеком; однажды он услышал, как отец, обращаясь к нему, назвал его «сэр». Эти свечи рано отгорели, он просто не заметил, как угасли эти два огонька среди стольких других; у него ведь было чувство долга по отношению к пациентам, чувство долга по отношению к беднякам Белграда и медленно растущее понимание долга по отношению к людям его класса в любой другой стране. Его родители морили себя голодом, чтобы он мог стать врачом, и, только поработав несколько лет, он осознал, насколько бесполезно его умение лечить. Он ничего не мог сделать для своего собственного народа, он не мог рекомендовать отдых тем, кто выбился из сил, или прописать инсулин диабетику — у них не было денег оплатить ни то, ни другое.
Он зашагал по коридору, тихо разговаривая сам с собой. Снова повалили крупные хлопья снега; подобно пару, они застилали окна.
Когда-то у него было чувство долга по отношению к богу. К какому-то богу, поправил он себя, к богу, который снисходит с неба в переполненный придел храма, под блестящий, поеденный молью балдахин, к богу, размером в монету, обрамленную золотым ободком. Это был двуликий бог, божество, утешающее бедняков в их горестях, когда они возводят очи к небу, ожидая его явления между колоннами; и божество, убеждающее их, во имя сомнительного будущего, терпеть страдания, и они склоняют перед ним головы, а тут возникают певчие, священники, прихожане поют гимны. Все рассеялось как дым. Эту свечу он задул сам, сказав себе, что бог — вымысел, сочиненный богатыми для того, чтобы держать бедняков в повиновении; он задул ее демонстративно, с забавным старомодным ощущением отваги, и подчас его охватывало непроизвольное чувство негодования по отношению к тем, кто рождается теперь без всяких религиозных верований и может смеяться над рвением иконоборца девятнадцатого века.
А сейчас это его пустое жилище освещала только одна тусклая свеча. «Я не сын, не врач и не верующий, — размышлял он. — Я — социалист». Слово это произносят политики с бесчисленных трибун, его печатает плохим шрифтом на плохой бумаге бесконечное множество газет, и звучит оно фальшиво. «Даже здесь я потерпел неудачу». Он был один, его последняя свеча оплывала. И он был бы рад обществу любого человека.
Он обрадовался, когда, вернувшись в свое купе, увидел там какого-то человека. Незнакомец стоял к нему спиной, но быстро повернулся на коротких крепких ногах. Первое, что заметил доктор Циннер, был серебряный крестик на часовой цепочке незнакомца, затем увидел: его чемодан стоит не на том месте, где он его оставил.
— Вы тоже репортер? — печально спросил он.
— Ich spreche kein Englisch.[13]
Загораживая выход в коридор, Циннер сказал по-немецки:
— Тайный агент полиции? Вы опоздали.
Он все еще смотрел на серебряный крестик, качавшийся взад и вперед в такт движениям незнакомца: это напоминало шаги человека, и на мгновение доктору Циннеру представилось, будто он прижался к стене круто поднимавшейся в гору улицы, чтобы пропустить вооруженных солдат, копья, лошадей и изможденного, измученного пыткой человека. Его распяли, а беднякам не стало от этого лучше, оковы еще крепче сомкнулись, заветы его исказили.
— Я не тайный агент.
Доктор Циннер почти не обращал внимания на незнакомца; он признавал, что, если, возможно, слова замученного и исказили, некоторые из них могли оказаться истиной. Он спорил с собой: сомнение связано только с близостью смерти, когда тяжесть совершенных ошибок становится невыносимой, человек ищет облегчение в самых необоснованных обещаниях. «Я дарую тебе покой». Но смерть не дарует покоя, ибо покой не может существовать, если его не осознаешь.
— Вы меня неправильно поняли, герр…
— Циннер.
Он не колеблясь открыл свое имя незнакомцу: пора маскировки прошла, и в наступившем времени открытых действий ему пришлось отказаться не только от чужого имени. Были слова, в смысл которых он глубоко не вникал, обычные лозунги, принятые им потому, что они помогали его делу: «Религия — друг богача».
— Если вы не тайный агент полиции, тогда кто же вы? Что вы здесь делаете?
— Моя фамилия… — И толстяк слегка поклонился, крутя пальцем нижнюю пуговицу жилета. Имя было брошено в прозрачную, освещенную снегом тьму и потонуло в реве поезда, в хлопанье стальных трубок, в звуках, отраженных эхом от моста; Дунай, словно серебряный угорь, скользнул с одной стороны железнодорожной линии на другую. Незнакомцу пришлось повторить свое имя: — Йозеф Грюнлих. — Он поколебался, затем продолжал: — Я искал деньги, герр Циннер.
— Украли…
— Вы слишком быстро вернулись. — Он начал медленно объяснять: — Я сбежал от полиции. Ничего позорного, герр Циннер, могу вас заверить.
Он все вертел пуговицу жилета, этот неведомый говорун, но в просветленном сознании доктора Циннера возникали зримые образы: чье-то изможденное лицо, какой-то яркий лоскуток, какой-то страдающий ребенок, человек, с трудом поднимающийся вверх, по пути к Голгофе.