Работа стала томительно тяжелой. Часто не хватало самого нужного. Но всегда Пахомыч выручал. Он знал завод до мелочей. Он разыскивал такие детали, за которыми собирались посылать самолет. Нужны были сверла, и Пахомыч откуда-то приносил сверла, лучше которых на заводе не было и в мирное время. Труднее всего было подобрать трубы. Он рылся в кладовых, в пустых цехах, откуда-то снимал, подгонял, примерял, совершенно запарился, но собрал нужный комплект. Иногда он отправлялся с грузовичком на другие заводы, к старым знакомым, и привозил то, что было необходимо.
— Пахомыч, — спросил его кто-то, — а откуда эти плиты, которые мы положили на укрытие?
Мастер подумал, пошевелил губами и ответил:
— А плиты эти, милый мой, от «Аскольда» остались. Вон с каких пор лежали у нас!
— Как — от «Аскольда»? Что за штука?
— Не штука, а крейсер. Еще в царское время, перед германской войной, запасный комплект броневых плит для него готовили. Никакому кораблю больше не подходил. Часть плит потом переплавили, а эти остались. Н-да… Давно это было. Я тогда еще парнишкой был, не умнее, чем ты сейчас, друг.
В эти дни в Пахомыче произошла перемена, которую не сразу заметили: он больше не рассказывал о своем приятельстве с легендарным Петром Акиндиновичем Титовым. Почему? Об этом можно было только догадываться. Вероятно, наедине с собой Пахомыч решил, что теперь, в суровое время, когда смелость и правдивость — голова всему, недостойно прихвастывать и выдумывать побасенки. Старик отказался от невинной фантазии, которую ему все прощали. Нет, не видел он Петра Акиндиновича вон на том стапеле, не признавался Титов молодому дружку Пахомычу, что «трудно дается наука в старости». Пахомыч не вернулся к своим рассказам о любимом герое даже тогда, когда городу стало много легче.
В середине марта Пахомыч едва не погиб. Он задержался со сварщиками в цехе, когда другие уже разошлись, и в это время возле покалеченного подъемного крана разорвался снаряд. Раскаленный электрод взлетел на воздух, описав в темноте огненную дугу. В первую минуту ничего нельзя было разобрать. Раздался отчаянный крик. Снесарев, стоявший снаружи, узнал голос Ганьки. Он побежал в цех. Туда уже спешила спасательная команда.
Пахомыч лежал без чувств, отброшенный к стене. Очнувшись, он спросил:
— Ганька?
— Ничего. Цел.
— Ганька, подойди. Что с тобой?
— Да ничего!
Лицо мальчишки было в крови. Мельчайшие осколки исцарапали ему щеки.
— Со всеми обошлось?
— Нет, Пахомыч, не со всеми. — Снесарев наклонился к нему.
— Кто? Не томи. Говори скорей!
— Кривцов.
— Кривцов? — Пахомыч медленно поднялся. — Все-таки… Тогда его задело, а теперь конец… Где он?
— Там лежит.
Пахомыч пошел в угол и долго смотрел. Потом вынул платок, накрыл убитому лицо и ничего не сказал. Но вечером, придя к Снесареву поговорить насчет плана работ на следующий день, он вдруг сказал:
— А мы с Кривцовым в один год сюда поступали, мальчишками…
И слезы задрожали на кончиках прокуренных усов.
Он расположен в стороне от трамвайной линии, которая ведет по правому берегу Невы, в тихом месте. Место это начали обживать незадолго до войны. Возле трамвайного кольца, окруженного бурьяном, появились два больших дома. Новую улицу замостили булыжниками, но не успели покрыть асфальтом. Дизельные катки так и остались здесь — дизелистов призвали в армию, машины некому было отвести. Теперь в одном из домов поместился штаб армии. На крыше стояли легкие зенитные орудия и счетверенные пулеметы.
За этими домами кружит наспех проложенная в войну узкая дорога — сущее мученье в дождливое время, в оттепель, в буран. Она ведет через редкий низкорослый лес, а там — на большой поляне — аэродром. С него еще не взлетала ни одна машина, но площадку бомбили не раз. После разрывов долго стлался черный дым. Но на другой день с двухсот — трехсотметровой высоты снова можно было различить боевые машины, готовые к взлету. Но и они также не отрывались от земли.
Это был ложный аэродром. Огромные деревянные макеты самолетов и открытые баки с отработанным мазутом, запас которого обновлялся после каждого вражеского налета, стояли по углам площадки. Если бомбы не задевали ни макетов, ни баков, они все же загорались. Цель поражена — так мог доложить командованию вражеский летчик. И немало орденов было роздано фашистским летчикам за дневные налеты на этот «аэродром».
А настоящий аэродром, надежно укрытый, защищенный сильной зенитной артиллерией, находился в двух километрах отсюда, в пустынном месте, куда прежде редко-редко заглядывали даже старые охотники, сызмальства знавшие леса и пустоши окрестностей Ленинграда.
С этого аэродрома поднимались истребители, охранявшие ночное небо осажденного города. До центра города отсюда не больше трех минут лета. В канун Октябрьской годовщины прохожие на улицах видели, как луч прожектора догнал и не выпустил вражеский бомбардировщик, как наш патрульный истребитель протаранил метавшуюся в скрещении лучей двухмоторную машину.
Спустя минуту летчик-истребитель Алексей Самохин спустился на набережную Обводного канала, в затемненный двор химического завода, и отцепил парашют.
Его окружили сторожа:
— Цел?
— Цел. Но потерял машину и одну унту. Отвязалась в воздухе. Если утром найдете, доставьте в часть, — совершенно спокойно объяснил Самохин.
В это время возле Смольного старая женщина снимала с крыши притаившегося за дымовой трубой командира вражеской протараненной машины. Он выбросился на парашюте, остальные погибли. Спустя полчаса Алексей Самохин и командир «Хейнкеля» встретились в штабе противовоздушной обороны и поглядели друг на друга…
С тех пор Самохин вылетал только ночью. Днем он спал. «Аэродром сов и филинов» — так летчики прозвали свою стоянку в глухой части пригорода.
Трудна служба летчика-ночника. В давно прошедшее время в авиации говорили, что подъем труден, полет приятен, а приземление опасно. Для ночника в осажденном городе было опасно все — и взлет, и полет, и приземление. Вылетать приходилось по нескольку раз в ночь. Скупые лучи прожекторов подсвечивали взлетную дорожку очень осторожно. Конечно, на земле все орудийные расчеты знали, что в воздухе ходит наш патруль. И кто не слышал о Самохине! Но ведь это ночной полет истребителя — схватка будет короткой и для кого-нибудь роковой. А посадка… У истребителя невелик запас горючего. Если он днем просчитается на минуту-другую — все поправимо, можно дотянуть. А ночью, когда внизу огромный город, нельзя просчитаться и на полминуты, нельзя уклониться от курса. Надо точно найти свою базу в пригороде. Опять чуть-чуть подсвечивает прожектор, устилая бледным лучом дорожку. Толчок, газ выключен, можно отстегнуть ремни. Можно ли? Не будет ли приказа вылететь снова, пополнив боекомплект? Нет, лучи погасли, легкий ветер донес шорох леса. Боевой день — нет, не день, а боевая ночь окончена.
Самохин засыпал сразу, едва покончив с умыванием. А потом наступал все же день, казавшийся томительно долгим. Его не могли целиком заполнить ни тактический разбор операций, ни учеба, ни письма к родным, ни газета, ни шахматы, ни гимнастика. Выйти было некуда — со всех сторон пустоши и леса. Можно ли поверить, что совсем близко отсюда Ленинград?
В мартовские дни Самохину несколько раз приходилось вылетать на особом самолете с очень простым и неинтересным заданием.
— В чем же смысл такой задачи, старший лейтенант Самохин? — спрашивал сосед по койке и друг по училищу.
— Не понимаю, старший лейтенант Федоров…
— И не догадываешься?
— Догадываюсь, но отдаленно. Неудобно будет перед сыном, когда он меня спросит: «А что же именно ты делал в такие-то дни?» Что я отвечу?
— Ну, к тому времени, когда твой сын, которому нынче год…
— …Два года.
— …извиняюсь, два года… вырастет, и ты все узнаешь.
— Надеюсь, но одно неприятно. На земле ведь могут подумать, что летает «стекольщик». Понимаешь?
— Да, понимаю.
— Ведь звук у меня не свой, а его. И клянут же меня, наверное.
Самохину приказывали летать в определенных квадратах. Только летать. Он знал, что в это время никого больше в воздухе нет, что боевая встреча невозможна. А он кружил, кружил над этими квадратами, и мотор надсадно гудел. Летчик знал, что под ним Васильевский остров, набережная, вытянувшееся поперек острова здание университета, занимающее целую улицу, дальше Академия художеств, гранитные сходни со знаменитыми сфинксами, Исаакиевский собор. Горный институт… Два моста через Неву, памятник Петру (говорят, укрытый мешками с песком), дальше — вниз по Неве судостроительный завод.
Но ничего этого Самохин не видел, перед ним лежала карта, чуть освещенная синей лампочкой. Он мог только вспоминать об этих кварталах красивейшей части города, глядя на карту, обозначенную номерными квадратами. Под ним не было ни огонька, а когда расступались на минуту облака, он в непроглядной тьме различал лишь высоко посаженный над городом купол Исаакиевского собора. И летчик кружил, кружил, пока хватало горючего, над этими квадратами затемненного города и на базу возвращался уставший больше, чем после настоящего боевого вылета. И, пожалуй, никто, кроме Самохина, не получал таких заданий.