мне? Несколько людей. И это все. Все. Все…»
С первых дней декабря 1918 года морозы в Москве не ослабевали, температура держалась около двадцати, опускаясь ночью до двадцати пяти и ниже. И зачастую с гуляющим, закручивающим снежные змейки на дорогах злобным ветерком, терпеть который, выставив открытое лицо, больше двух-трех минут было нестерпимо. Даже свыкшихся с холодными зимами москвичей эти морозы приводили в мрачное расположение духа, не говоря уже о южанах и теплолюбивых европейцах. А закаленные норд-вестом англичане и шотландцы, кого по воле случая занесло в этот опаленный революцией и, казалось, погибающий город, кряхтели от неудовольствия и заматывали лицо до самых глаз шарфом. Холод выжигал не только улицы, но и когда-то по-русски жаркие дома. Ибо не хватало элементарного: дров и каменного угля. Чтобы спастись от трескучих морозов, московский люд жег старую мебель и книги. Еще хуже обстояло дело с бензином и керосином. Суровые ограничения ввели даже для правительственных машин, а в керосиновые лавки с ночи выстраивались очереди. Не хватало хлеба. По утрам у булочных привоза ждали часа по четыре, а привезенный хлеб раскупали минут за сорок, но люди не расходились, чтоб дождаться к позднему вечеру или к завтрашнему дню новой партии.
К ночи улицы вымирали, погружаясь во тьму. Окна домов изредка озарялись изнутри жидким желтоватым светом свечей и электричества, которое включали в вечернее время на час-два. Такой, погруженной во тьму, и увидел Россию приехавший через год в Москву розовощекий английский писатель-фантаст Герберт Уэллс, о чем не преминул упомянуть в разговоре с щупленьким, невысокого росточка вождем со звонким именем Ленин, встретившись с ним в Кремле. Но Ильич, не испытывавший нужды ни в электричестве, ни в тепле, по-свойски выбранил фантаста за неверие в коммунистическую идею и пообещал к следующему приезду встретить писателя яркой иллюминацией огней, что и произошло через четырнадцать лет, в 1934 году, и весьма поразило классика мировой литературы. На своем писательском веку он напридумывал много разных невероятных чудес, но тут увидел чудо живое, всамделишное. Встретил Уэллса, правда, уже другой вождь, но с таким же звучным именем — Сталин, угостил хорошим грузинским вином и нежным, сочным барашком, рассказал о великих стройках — Днепрогэсе, Магнитке, Беломорканале и пригласил приехать еще лет через десять.
— Ми через год построим метро в дэсять раз лучше вашего, — с акцентом, неторопливо, расхаживая с трубкой по кабинету, говорил Иосиф Виссарионович. — Это будут залитые свэтом дворцы под землей из мрамора и гранита. Всэ люди будут счастливы, сыты и веселы. Ми создадим самую вэликую страну в мире.
И как ни странно, Уэллс Сталину поверил, хоть и проживал уже шестьдесят девятый год своей жизни и хорошо знал цену всякому слову. Но от неторопливого и глухого сталинского баритона исходила столь твердая уверенность, что не проникнуться ею было никак невозможно. А потом он и сам увидел, что рыженький картавый вождь с тоненьким голоском оказался прав: центральную улицу, еще при жизни названную в честь его друга Максима Горького, так иллюминировали ради праздника, что вечером было так же светло, как днем.
Но тогда, в конце восемнадцатого, закутанные в шубы, тулупы, шали и шарфы москвичи, отважно бросавшиеся в декабрьский мороз, еще не подозревали о своем светлом будущем, проклиная новую власть и считая последние часы ее затянувшейся агонии. Даже в Кремле плохо верили, что им удастся продержаться и следующий год. И в этом тупом отчаянии новые правители ожесточались все сильнее, и раннее утро во внутреннем дворе Лубянской тюрьмы начиналось сухим треском револьверных выстрелов. Шли расстрелы, приговоры приводились в исполнение. Жители окрестных домов молча осеняли себя крестом, радуясь, что их миновала эта жуткая участь. От сухих морозных хлопков просыпались и вздрагивали узники, понимая, что следующего утра, может быть, им не увидеть.
Но как нельзя привыкнуть к этим выстрелам, так невозможно было притерпеться к холоду, особенно лютому в своей тихой тюремной ярости. Подчас он сводил с ума узников. Кен, как еще недавно по-дружески звал его Сиднеи Рейли, быстро переделав греко-русское имя Ксенофон на англо-американский лад, сидел в одиночной камере на Лубянке уже четвертый месяц. Молодой человек с черными, немного вьющимися волосами со строгим пробором, детским, беззащитным на первый взгляд лицом, с чуть выпяченной вперед, как у капризного ребенка, нижней губой, он одеждой и предупредительными манерами походил больше на банковского клерка или распорядительного управляющего, но никак не на преступника, заточенного в одиночку ВЧК. Лишь напряженный и цепкий взгляд выдавал огромную работу ума и заставлял внимательнее присмотреться к неприметному молодому человеку. Впрочем, образ клерка создавался намеренно, Кен специально так одевался: неброский черный костюм из тонкого английского сукна, белая льняная рубашка, запонки, однотонный черный галстук с неизменной «брульянтовой» булавкой и черные, начищенные до блеска штиблеты на толстой подошве. За четыре месяца костюм сильно помялся, а воротнички всей дюжины рубашек, что ему принесли из дома, изрядно загрязнились. Манжеты Кен подворачивал и прятал в рукава пиджака, а спереди рубашку прикрывала атласная пикейная жилетка, еще не утратившая свой привлекательный вид.
Когда Кена арестовали 18 сентября во дворике американского консульства, на нем помимо костюма был еще темно-синий плащ с шерстяной клетчатой подстежкой. Он прекрасно служил узнику в первые дни одеялом по ночам, но через неделю плащ украли. Из закрытой камеры. На вопрос Ксенофона, куда исчез плащ, охранник Серафим, низкорослый и довольно помятого вида мужичонка, решивший вдруг сменить метлу дворника на тяжелую связку тюремных ключей, лишь почесал затылок и недоуменно развел руками, хотя по его заспанной небритой роже было видно, что он нагло лжет. В целях экономии мыла Серафим брился через два дня на третий. Голубые, небесного цвета глазки его постоянно слезились, гной выступал на красных подглазьях, и Кен, еще в первый раз увидев охранника, посоветовал ему обратиться к врачу и вылечить конъюнктивит, потому что болезнь заразная и он заразит ею своих близких и узников.
— Мазь какую-то дала соседка, мажу вот, да, видно, не помогает. А родственников нет, заражать дома некого, — тихонечко и заливисто рассмеялся он. — А что до вашего брата, то вам уж все равно потом, чем вы болели. Отсюда редко кто выходит.
Кен тогда пожалел Серафима и жаловаться начальству на пропажу плаща не стал, заслужив тем самым особое его расположение, и охранник изредка подсовывал узнику то лишнюю кружку кипятка, то луковицу, что в любом узилище вещь ценная, то щепоть махры. Поначалу, до трибунала и вынесения