29 ноября Черчилль вручил Сталину почетный меч, присланный королем в дар Сталинграду. В тот день Черчиллю исполнилось 69 лет и в английской миссии был дан обед.
На конференции были окончательно определены сроки открытия второго фронта (план «Оверлорд»), но ее историческое значение этим далеко не ограничивалось. Американский генерал О.Бредли в своей книге «Записки солдата» признает, что «после двух лет дискуссий, неразберихи, уверток и проведения второстепенных операций вторжение через Ла–Манш стало основным стержнем стратегии союзников в войне в Европе».
Однако все ото стало известно значительно позднее, уже поело того, как война закончилась. А тогда, в начале декабря 1943 года, прочтя в газете о состоявшейся в Тегеране конференции, Мещеряк понял лишь то, что был одним из тех людей, которые обеспечивали безопасность руководителей трех великих держав.
Газета попала к нему в руки, когда он лежал в палате военно–морского госпиталя в Сочи. За окном штормило море, и был слышен его рокот. Мещеряк уже понемногу выздоравливал. В этот госпиталь он попал после того, как полтора месяца провалялся в Чарджоу, где из него извлекли пули, выпущенные почти в упор: Ачил–бек, заподозривший неладное, успел выстрелить первым, еще до того как Мещеряк выхватил свой пистолет. Но Ачил–беку это но помогло. Он и его люди были схвачены. А спустя несколько дней Нечаеву удалось довершить дело, захватив в развалинах мертвого города обер–лейтенанта Отто Мейера вместе с его рацией.
Сообщил об этом Мещеряку сам Нечаев, не отходивший от него после операции пи на шаг.
Часть пятая
ВХОД В КАТАКОМБЫ
И вот он дома!
Сколько он не был в Одессе? Страшно подумать, почти тысячу дней. И тысячу раз он представлял себе этот день, и видел себя на улице, на которой родился и вырос, и смотрел на знакомые с детства дома, и любовался милыми его сердцу каштанами и высоким небом над головой — этот день непременно должен был быть золотым и веселым, — и вог он дома, а город совсем не такой, каким он представлял его себе, и дует резкий апрельский ветер и окна домов темны от копоти, и на улицах совсем пусто. Он шел, вглядываясь в эти окна, в пустые витрины, в глухие подъезды, и силился понять, как люди жили за ними все это время, о чем думали, чему радовались и от чего страдали. Оккупация! Впервые до него дошел страшный, зловещий смысл этого нерусского слова именно теперь.
А он все шел и шел по мертвым улицам. Они были такими же, какими навечно запечатлелись в его памяти, и — не такими. Не оттого ли, что на угловых домах все еще висели чужие таблички? Улица Бебеля. А оккупанты переименовали ее в улицу Дуче Муссолини. Улица Красной Армии. Но и на ней чернеет ненавистная табличка о том, что это улица Короля Михаила. Весь центр города был отведен под так называемую «правительственную зону», в которой преимущественно проживали оккупационные чиновники. О том распорядился сам городской голова господин Пынтя.
И примар Пыптя, и его заместители, и другие чиновники изрядно нагрели руки на войне. Заместитель городского головы Видрашку прибрал к рукам гостиницу «Бухарест» на Дерибасовской. Какой–то Тудосе стал крупным коммерсантом, владельцем гостиницы «Пассаж», кинотеатра «Виктория» и ресторана «Карпаты». А другие? Эти тоже не теряли времени даром.
Нечаев шел медленно, и город открывал ему свое сердце. Нечаев не предполагал даже, что оно столько выстрадало и так ожесточилось. И это сердце едва ли не самого веселого города в мире!..
Дом, дом…
Почти машинально он свернул на улицу Пастера и остановился. Его дом тоже был цел. Он был все так же наглухо покрыт коричневой масляной краской. Только балкончики с витиеватыми решетками, на которых раньше красовались фикусы, были пусты и казались ненужными, лишними. Да и широкий карниз кое–где обвалился (должно быть, от собственной тяжести). И веселых занавесок на окнах не было. И на гофрированных жалюзи, закрывавших витрины «Мужского салона», висели тяжелые замки. И не было даже намека на парикмахерский запах вежеталя.
С минуту простояв перед своим родным домом, Нечаев вошел в сумеречное парадное. Многих цветных стеклышек старого витража теперь не доставало, и парадное продувалось сырым ветром. Но однорукая Венера с факелом была на месте — она грустно и виновато улыбалась из своей полукруглой ниши.
Но странное дело, в этом большом четырехэтажном доме не было теперь ни запахов, ни звуков. Од был пуст, как колба, из которой выкачали воздух. Неужели в нем никто не жил все эти годы? Нечаев стоял, не решаясь шагнуть на лестницу. И тут он услышал какой–то слабый мышиный шорох.
Неслышно приоткрылась узкая дверца в стене, слабо звякнула цепочка, и на пороге возникла женщина в плюшевой шубейке поверх темного платья до пят. Француженка! Мадемуазель Пьеретта Кормон. Стало быть, выжила все–таки эта старушенция. И как прежде, прижимает болонку со свалявшейся грязной шерстью к своей впалой груди. У самой еле–еле душа в теле, а болонку на руках держит.
— О! — произнесла она и застыла. Потом спохватилась: — Бон суар, мой мальтшик. Я так счаслиф фас фидеть…
— Но теперь еще утро, — ответил Нечаев, вспомнивший, что «бон суар» означает добрый вечер.
— Я не зналь это. — Она шагнула к нему, словно боясь, что он может исчезнуть так же внезапно, как и появился. Уж не призрак ли это? Она схватила его за рукав.
Ему пришлось зайти к ней. Ставни ее каморки были закрыты, и на столе горел огарок свечи. Лицо престарелой мадемуазель было пергаментно–желтым, морщинистым. Она так исхудала, что едва держалась на ногах.
— Весь наш ля мезон нет никого, — сказала она. — Пусто. Сейчас я приготовлю завтрак, ле пети дэженэ. Тшем бог послаль…
Он вынул из своего «сидора» банку свиной тушенки и буханку хлеба. На всех богов, в том числе и на бога этой француженки он надеялся мало. Как говорил когда–то Костя Арабаджи: «На бога надейся, а сам не теряйся».
В ее глазах появился голодный блеск. Они стали жадными, и Нечаев отвернулся, чтобы не видеть, как она поспешно отламывает кусочки хлеба и бросает их в темный рот. Тушенка? Такого чуда она еще никогда не видела.
Они пили пустой кипяток. Женщина рассказывала, шамкая беззубым ртом. Немцы? Эти забрали весь ле фурюр, она хотела сказать — меха, всю одежку и ле пардесю. Сама она работала в начальной школе, но в ноябре прошлого года все школы закрыли, и она осталась без средств. Нельзя ли ей устроиться в госпиталь? У нее к Нечаеву просьба, ля деманд. Она бы ухаживала за ранеными, это ее долг.
Он ответил, что постарается ей помочь.
Тогда она сказала, что весна — ле прэнтан — в этом году поздняя. Середина апреля, а еще так холодно. Потом смутилась. Она ведь так и не поздравила его с возвращением. Же ву фелисит!..
На тумбочке стоял патефон, прикрытый салфеткой. Перехватив взгляд Нечаева, мадемуазель Пьеретта сказала, что может поставить пластинку. У нее сохранилась одна. Был, правда, приказ субдиректора пропаганды профессора Панфила, запрещающий исполнение произведений Дунаевского, Покрасса, Хачатуряна, Листова, но эту пластинку она сохранила.
Патефон был старый, хриплый. Но вот слабо зацокали копыта, а потом послышалось: «Полюшко, доле…»
Все двери стояли настежь, и видно было, что в квартирах пусто, хоть шаром покати. На полу валялись только жухлые газеты.
Со слов француженки Нечаев знал, что при румынах в доме жили полицаи. Они–то, удирая из Одессы, и вывезли все имущество прежних жильцов, не побрезговав даже кухонной утварью. Нетронутой осталась только одна квартира, та, в которой раньше жил Нечаев. Как так? На это француженка, наклонясь к Нечаеву, ответила, прошелестев сухими губами: «Побоялись». Возмездия? Знали, что он, Нечаев, воюет? Как бы не так! Люди из других квартир тоже ушли на фронт. К тому же, кто мог знать, что Нечаев вернется, а они — нет? Дело было совсем в другом. Новые обитатели дома, оказывается, побаивались… соседки Нечаева. Да, той самой, которая работала на телефонной станции. С какой стати? Неужели она при румынах стала важной персоной? Француженка замахала руками. «Да потому, что она подпольщица, партизанка», — с досадой, что он такой непонятливый, объяснила мадемуазель Пьеретта. А партизан полицаи боялись больше собственного начальства. Ведь партизаны были за каждым углом.
Выслушав объяснение француженки, он решил подняться к себе. Быть может, он даже переночует дома. Хоть одну ночь проведет под родным кровом. А утром…
Так тому и быть. Он попрощался с француженкой, оставив ей початую банку тушенки и хлеб, а потом, попыхивая трубочкой, к которой в последнее время пристрастился, медленно поднялся по лестнице. Выбив трубку, он потрогал дверь. Та была заперта. Но он легко открыл ее при помощи кусочка проволоки — наука, которую он прошел под началом Мещеряка, пошла ему впрок. Точно так же он открыл и вторую дверь, в столовую.