Теперь все изменилось. Десять лет непрерывной войны превратили Италию в руины. Отданная на разграбление ордам праздношатающихся наемников, Тоскана стала свидетельницей того, как урожай разворовывали прежде, чем успевали убрать.
Флоренция, гордившаяся в прежние времена тем, что торговала своими винами и зерном со всем полуостровом, получая взамен лучшую парчу и тончайшие шелка, страдала теперь так же, как и ее соперницы. Из-за нехватки денег фасады дворцов грозили превратиться в развалины. Художники, чьи славные имена гремели по всей Европе, отправились искать счастья в более благодатные края.
Хуже всего было то, что высокомерная Флоренция день ото дня теряла власть над своими подданными. Два месяца назад, в самом начале года, восстала Пиза, и правительство оказалось не в состоянии усмирить город, при одном имени которого бледнели самые высокопоставленные сановники республики.
Зараза неповиновения неумолимо распространялась; захваченные примером пизанцев, чуть ли не все крепости Тосканы, от Ареццо до Пьетросанты, казалось, одна за другой были готовы поднять восстание и ожидали только проявления слабости со стороны центральной власти, чтобы разорвать путы, которые привязывали их к материнскому городу. Если не удастся быстро взять Пизу, другие крепости последуют ее примеру, и тогда с флорентийским господством будет покончено.
Малатеста все еще пережевывал свои мрачные мысли, когда оказался перед внушительными дверями фамильного дворца Содерини. Конечно, красивейшим зданием Флоренции его не назовешь, но обширный фасад работы зодчего Гиберти придавал ему вид достаточно величавый, чтобы все проходящие мимо ощущали могущество тех, кто воздвиг его двадцать два года тому назад.
Как всегда, привратник встретил его радушно, однако, заметив угрюмое выражение лица Малатесты, предпочел выполнять свои обязанности более сдержанно. Другой слуга проводил посетителя в просторную переднюю, украшенную портретами самых выдающихся членов семейства Содерини, а затем ввел его в слабо освещенный кабинет. Лишь одна свечка на столике посреди комнаты поддерживала зарождающийся свет зари. Наемник не сразу понял, откуда исходил голос, раздавшийся в полумраке:
— Входи, Руберто, и подойди ко мне.
Малатеста увидел Пьеро Содерини, который сидел в кресле лицом к полкам с книгами. Его подбородок уткнулся в грудь, словно он задремал. Очень коротко стриженные седые волосы придавали чертам худого усталого лица выражение леденящей суровости. Глаза сомкнуты, и сам он сидел совершенно неподвижно, только грудь поднималась и опускалась в такт дыханию. Хотя ему едва ли сравнялось пятьдесят пять лет, руки у него были скрюченные, как у старика. Костлявыми пальцами он сжимал сверток, лежавший у него на коленях.
Затянутый в бархатный камзол, который подчеркивал выпуклые мышцы, Малатеста приблизился, приветствуя его коротким поклоном.
— Эччеленца…[1] — нерешительно начал он. Гонфалоньер[2] прервал его быстрым движением руки:
— Погоди немного, пожалуйста. Дай мне еще минуту покоя, прежде чем окунуться в превратности политики.
Его голос был усталым, но властным. Малатеста не настаивал.
— Посмотри лучше, что я получил сегодня утром. Я его ждал почти десять дней. Дай мне насладиться этим мгновением. Уж ты-то знаешь, как мало радостей выпало мне за последние месяцы.
— Да, я знаю, Эччеленца.
Вот уже три года Руберто Малатеста был подручным гонфалоньера. Этот суровый воин объездил всю Италию вдоль и поперек и уцелел после почти четверти века сражений, что говорило как о его несомненной способности выживать самому, так и о бесспорном даре убивать ближних. Во всяком случае, слухи о его свирепости были, без всякого сомнения, единственной причиной, по которой гонфалоньер до сих пор ни разу не стал жертвой покушения. Потому-то он и платил Малатесте достаточно, чтобы тот не польстился на чужие посулы.
Содерини с трудом поднялся и направился к столу, на котором догорал огарок свечи. Прижимая сверток к груди, как если бы то были мощи Христовы, он очень осторожно положил его на столик из слоновой кости и погладил кожаную обертку.
Судорога свела его черты. Больше всего он любил этот миг напряжения и ожидания, который предшествует срыванию покровов. То было для него прекрасное мгновение, когда возможны любые открытия и желание еще не умерло перед скорбным лицом реальности. Ощущение было такое же, как будто совлекаешь покровы с человеческого тела — медленно, один за другим, — прежде чем им насладиться, с той лишь разницей, что в данном случае он заботился только о собственном удовольствии. Но он полагал, что в столь смутные времена достаточно уже и этого.
Его движения становились все более медленными и точными, но вот, наконец, он мог созерцать портрет Маддалены Джинори — скульптуру, созданную шестнадцать лет тому назад Лукой делла Роббиа. Красоту женщины подчеркивал тонкий слой белого фаянса, которым художник покрыл первоначальное изображение из терракоты.
Охваченный чувством восхищения, Содерини долго разглядывал овал лица, тонко очерченный скульптором в расцвете своего мастерства. Он задержал взор на глазах молодой женщины, зачарованный их прозрачным блеском.
Погрузившись в блаженство, которое он ощущал только перед бесспорными шедеврами флорентийского искусства, Содерини почувствовал, как волна наслаждения прокатилась вдоль его позвоночника. Он запрокинул голову назад, затем медленно наклонил ее набок. Суставы с сухим хрустом встали на место. Чувство удовлетворения еще больше возросло, когда он вспомнил, с какой легкостью Паоло Пацци согласился обменять скульптуру на две несчастные штуки шелка.
— Ну и глупец! — услышал он собственный голос в приятной тишине роскошной гостиной.
Паоло Пацци так никогда и не научится разбираться в красоте, тогда как Пьеро Содерини посвятил ей всю жизнь. Целую жизнь, полную бесконечных поисков, как любил он думать. Поисков своего собственного Грааля. С той лишь разницей, однако, что в его истории королеву Гвиневеру в постели короля Артура заменил Ланселот. Гонфалоньера привлекали мужские формы, та область, в которой его изощренный вкус достиг своего рода совершенства. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сжимать в объятиях нежное тело женственного юноши, только что перешагнувшего порог отрочества, или скроенное более солидно тело зрелого мужчины.
Что до женской красоты, то ее он мог оценить только в застывшем состоянии, запечатленную кистью художника или резцом скульптора. Это избавляло его от нытья и вечных причитаний, которые, по его мнению, были неотъемлемой частью супружеской жизни. Не говоря уже о ее неизбежном следствии — шумных и наверняка дурно пахнущих детях (он слишком давно к ним не приближался, чтобы помнить точно).
Пьеро Содерини с сожалением отвел взгляд от Маддалены Джинори и посмотрел на своего подручного. Блаженство, светившееся в его глазах, мгновенно погасло. Он вновь стал мрачным, как обычно.
— Ну, Малатеста, так чему я обязан твоим визитом в столь неурочный час?
Поколебавшись, наемник отвечал не слишком уверенно:
— Эччеленца, я думаю, вам следует пойти со мной к Корбинелли. Мои люди уже там.
— Зачем? Что такого важного произошло?
— Мы выловили из Арно кое-что… скажем, неожиданное.
Глядя в обычно невозмутимое лицо наемника, гонфалоньер понял, что случилось нечто серьезное. Смирившись с тем, что придется покинуть свой уютный дворец, он завернулся в лазоревый плащ с золотой каймой, знак высшей городской должности, и с содроганием погрузился в серую утреннюю сырость.
Быстрым шагом они перешли через Арно по Понте Веккио, затем дошли до Оспедале делла Мизерикордиа. Наконец углубились в узкий проход, который упирался в крепостную стену города. Джироламо Корбинелли, личный врач гонфалоньера, жил в мрачной постройке, расположенной в самом конце проулка. Три солдата, стоявшие перед низкой входной дверью, молча приветствовали их поклоном.
Малатеста взялся за тяжелый дверной молоток из меди, который, в согласии с весьма своеобразным чувством юмора, присущим хозяину, был с мельчайшими подробностями отлит в форме человеческого черепа, и дважды стукнул им по дереву. Несколько мгновений звучало глухое эхо, затем дверь отворилась, и появился Деограциас, слуга врача. При виде этого уродливого существа посетители невольно вздрогнули.
Пропорции его тела были, казалось, удвоены по сравнению с тем образом, который Создатель избрал для рода человеческого. Его лицо нарушало все законы природы, настолько игривый случай перемешал в беспорядке все составляющие его части. С самого его рождения матери семейств, едва взглянув на него, невольно благодарили Господа за детей, которых Он им даровал вместо подобного чудища. Вот поэтому его и прозвали Деограциас.[3]