Ознакомительная версия.
Из четырех человек, находившихся в дежурной в момент взрыва, жив остался только поручик Смольянинов, да и то только потому, что в это время уронил на пол перчатку и полез за ней под дубовый стол. Крепкое дерево уберегло адъютанта от большинства осколков, только в руку вошел кусочек железа, но зато и свидетель из поручика получился неважный. Он даже не мог припомнить, была ли открыта форточка. Сверчинский и неустановленная дама скончались на месте. Гимназиста увезли в санитарной карете, но он был без сознания и явно не жилец.
На вокзале распоряжался Пожарский, которого министр телеграммой назначил временно исправлять должность убитого, Эраст Петрович же чувствовал себя праздным наблюдателем. Многие косились на его неуместный в данных обстоятельствах фрак.
В восьмом часу, окончательно поняв, что здесь ничего выяснить не удастся, статский советник уговорился с Пожарским встретиться позже в управлении и, погруженный в глубокую задумчивость, поехал домой. Намерения его были таковы: два часа поспать, потом сделать гимнастику и прояснить голову посредством медитации. События развивались столь стремительно, что рациональность за ними не поспевала, требовалось вмешательство глубинных сил души. Сказано: среди бегущих остановись, среди кричащих замолчи.
Но осуществить план не вышло.
Тихонько открыв ключом дверь, Эраст Петрович увидел, что в прихожей, сложив ноги калачиком и привалившись к стене, спит Маса. Это само по себе уже было необычно. Надо полагать, ждал хозяина, хотел о чем-то предупредить, да сморило.
Будить настырного и любопытного камердинера Фандорин не стал, чтобы избежать лишних объяснений. Бесшумно ступая, прокрался в спальню, и тут стало ясно, о чем хотел предупредить Маса.
Поперек кровати раскинулась Эсфирь руки отброшены за голову, ротик приоткрыт, достопамятное алое платье безнадежно измято. Очевидно, отправилась сюда прямо с приема, после того как Эраст Петрович, извинившись, отбыл к месту трагедии.
Фандорин попятился, рассчитывая ретироваться в кабинет, где можно было отлично устроиться в просторном кресле, но задел плечом о дверной косяк. Эсфирь немедленно открыла глаза, села на кровати и чистым, звонким голосом, будто вовсе и не спала, воскликнула:
— Явился наконец! Ну что, оплакал своего жандарма?
После тяжелой и бесплодной ночи нервы статского советника были взвинчены, и потому он ответил в несвойственной ему резкой манере:
— Ради того, чтобы убить одного жандармского полковника, вместо которого завтра же пришлют д-другого, революционные герои заодно раздробили голову ни в чем не повинной женщине и оторвали ноги подростку. Мерзость и злодейство, вот что такое т-твоя революция.
— Ах, революция — мерзость? — Эсфирь вскочила и воинственно уперла руки в бока. — А твоя империя не мерзость? Террористы проливают чужую кровь, но и своей не жалеют. Они приносят свою жизнь в жертву, и потому вправе требовать жертв от других. Они убивают немногих ради благоденствия миллионов! Те же, кому служишь ты, эти жабы с холодной, мертвой кровью, душат и топчут миллионы людей ради благоденствия кучки паразитов!
— «Душат, топчут» — что за д-дешевая риторика.
Фандорин устало потер переносицу, уже пожалев о своей вспышке.
— Риторика? Риторика?! — Эсфирь задохнулась от возмущения. — Да… Да вот, — она схватила газету, валявшуюся на кровати. — Вот, «Московские ведомости». Читала, пока тебя ждала. В одном и том же номере, на соседних страницах. Сначала тошнотворное рабское сю-сю: «Московская городская Дума постановила поднести памятный кубок от счастливых горожан флигель-адъютанту князю Белосельскому-Белозерскому, доставившему Всемилостивейшее послание Помазанника Божия к москвичам по поводу всеподданнейшего адреса, который был поднесен Его Императорскому Величеству в ознаменование грядущего десятилетия нынешнего благословенного царствования…». Тьфу, с души воротит. А рядом, пожалуйста: «Наконец-то министерство просвещения призвало неукоснительно соблюдать правило о недопущении в университеты лиц иудейского вероисповедания, которые не имеют вида на жительство вне черты оседлости, и во всяком случае не выше установленной процентной нормы. Евреи в России — самое удручающее наследие, оставленное нам не существующим ныне Царством Польским. В империи евреев четыре миллиона, всего-то четыре процента населения, а миазмы, исходящие от этой язвы, отравляют своим смрадом…». Дальше читать? Нравится? Или вот: «Принятые меры по преодолению голода в четырех уездах Саратовской губернии пока не приносят желаемого результата. Ожидается, что в весенние месяцы бедствие распространится и на сопредельные губернии. Высокопреосвященный Алоизий, архиепископ Саратовский и Самарский, повелел отслужить в церквах молебны о преодолении напасти». Молебны! И блины у вас в горле не застрянут!
Эраст Петрович, слушавший с болезненной гримасой, хотел было напомнить обличительнице, что и сама она вчера не пренебрегла долгоруковскими блинами, но не стал, потому что это было мелко и еще потому что в главном она была права.
А Эсфирь не унималась, читала дальше:
— Ты слушай, слушай: «Патриоты России глубоко возмущены олатышиванием народных училищ в Лифляндской губернии. Теперь детей там заставляют учить туземное наречие, для чего сокращено количество уроков, отведенных на изучение Закона Божия, якобы необязательного для неправославных». Или из Варшавы, с процесса корнета Барташова: «Суд отказался заслушать показания свидетельницы Пшемысльской, поскольку она не соглашалась говорить на русском языке, ссылаясь на недостаточное знание оного». Это в польском-то суде!
Последняя цитата напомнила Фандорину об обрубленной ниточке — убитом Арсении Зимине, чей отец как раз и защищал в Варшаве злосчастного корнета. От досадного воспоминания Эрасту Петровичу сделалось совсем тошно.
— Да, мерзавцев и дураков в государстве много, — нехотя сказал он.
— Все или почти все. А все или почти все революционеры — люди благородные и героические, — отрезала Эсфирь и саркастически спросила: — Тебя это обстоятельство ни на какую мысль не наводит?
Статский советник грустно ответил:
— Вечная беда России. Всё в ней перепутано. Добро защищают дураки и мерзавцы, злу служат мученики и г-герои.
Такой уж, видно, выдался день: в Жандармском управлении тоже говорили о России.
Пожарский занял осиротевший кабинет покойного Станислава Филипповича, куда естественным образом переместился и штаб расследования. В приемной у беспрестанно звонившего телефонного аппарата стоял поручик Смольянинов, бледнее обычного и с рукой на эффектной черной перевязи. Он улыбнулся Фандорину поверх переговорного рожка и показал на начальственную дверь: мол, милости прошу.
В кабинете у князя сидел посетитель, Сергей Витальевич Зубцов, что-то очень уж раскрасневшийся и возбужденный.
— А-а, Эраст Петрович, — поднялся навстречу Пожарский. — Вижу по синим кругам под глазами, что не ложились. Вот, сижу, бездельничаю. Полиция и жандармерия рыщут по улицам, филеры шныряют по околореволюционным закоулкам и помойкам, а я засел тут этаким паучищем и жду, не задергается ли где паутинка. Давайте ждать вместе. Сергей Витальевич вот заглянул. Прелюбопытные взгляды излагает на рабочее движение. Продолжайте, голубчик. Господину Фандорину тоже будет интересно.
Худое, красивое лицо титулярного советника Зубцова пошло розовыми пятнами — то ли от удовольствия, то ли еще от какого-то чувства.
— Я говорю, Эраст Петрович, что революционное движение в России гораздо проще победить не полицейскими, а реформаторскими методами. Полицейскими, вероятно, и вовсе невозможно, потому что насилие порождает ответное насилие, еще более непримиримое, и так с нарастанием вплоть до общественного взрыва. Тут надобно обратить главное внимание на мастеровое сословие. Без поддержки рабочих революционерам рассчитывать не на что, наше крестьянство слишком пассивно и разобщено.
Тихо вошел Смольянинов. Сел у секретарского стола, неловко придавил перевязанной рукой лист и принялся что-то записывать, по-гимназистски склонив голову на бок.
— Как же лишить революционеров рабочей п-поддержки? — спросил статский советник, пытаясь понять, что означают розовые пятна.
— Очень просто, — было видно, что Зубцов говорит давно обдуманное, наболевшее, и не просто теоретизирует, а, кажется, рассчитывает заинтересовать своими идеями важного петербургского человека. — Тот, кому сносно живется, на баррикады не пойдет. Если б все мастеровые жили, как на предприятиях Тимофея Григорьевича Лобастова — с девятичасовым рабочим днем, с приличным жалованьем, с бесплатной больницей и отпуском — господам Гринам в России делать было бы нечего.
Ознакомительная версия.