безумный повторял Тришатный. — Он мог меня убить, ведь он стрелял в меня…
— Трус, жалкий трус. Он стрелял не в тебя, а в меня, если только… — Афанасьев внезапно замолчал и стал быстро одеваться.
Над самым домом загрохотал гром. Порыв ветра стукнул оконной рамой. Свеча погасла.
— Идем вниз, здесь нельзя оставаться, — скомандовала Наташа.
Все спустились в столовую, где уже собрались все жильцы, поднятые с постели выстрелом.
КТО ЭТО?
В дверь постучался милиционер.
— Здесь стреляли? Я с Большой Московской слышал выстрел.
Ему рассказали о случившемся.
— Надо бы осмотреть землю под окном.
Принесли фонарь. Но когда они открыли дверь — в лицо им брызнули первые крупные капли, и через минуту дождь лил, как из ведра.
Нечего было и думать найти какие–нибудь следы на размокшей земле. Милиционер поднял покрытый грязью револьвер.
— Это мой, — сказал Тришатный, взглянув на него.
— Что у вас в этом сарае? — спросил милиционер.
— Он у нас всегда заперт. Там хранится мотоциклет. Впрочем, может быть, я забыл его запереть сегодня, — сказал Николай Иванович.
Все двинулись к маленькому сараю, прилегавшему к хлеву.
Дверь оказалась не запертой. Милиционер осторожно открыл ее, держа револьвер наготове. Пахнуло бензином и маслом. Дождь барабанил в деревянную крышу, и весь сарай дрожал от ветра.
— Эй, есть кто там? — выходи, стрелять буду! — Мутное пятно света поползло по пыльным, покрытым паутиной стенам.
Все ахнули: из–за мотоциклетки, от стены отделилась чья–то фигура. Луч фонаря зацепил ее и осветил испуганное небритое лицо и грязные лохмотья.
Дикий крик разодрал тишину:
— Федя! — крикнула Наташа. Афанасьев нахмурился.
Николай Иванович кинулся в сарай, сжав кулаки.
— А, мерзавец, так это ты в меня стрелял! Бродяга попытался улыбнуться, но улыбка его была такая жалкая, что всем стало жутко.
— Я ни в кого не стрелял. У меня и шпайера*-то нет. Я спрягался здесь потому, что вот его боялся, — он кивнул на Николая Ивановича. — Хотел поговорить с Наташей… Мочи моей нет. Грязь меня заела…
Милиционер схватил его за рукав.
— Ты кто такой?
Бродяга молчал, все так же жалко улыбаясь. Невольно все обратили внимание на свежую царапину на его костлявой шее. Такие царапины бывают от пореза стеклом.
— Кто это? — грозно обратился милиционер к Наташе.
— Мой брат, — ответила она.
«ЖИСТЬ»
Федька прочно засел на Хитровке. Изредка, между двумя ругательствами, когда под опорками сверкал снег, а над головой звезды, в едва намеченной памятью дали вставал черемуховый садик, отцовские мозолистые, но нежные руки, фабричные гудки, шуршанье приводных ремней, — все то, чего может быть и не было никогда, и что заслонялось тем, что было не так давно.
А было вот что:
Блестящая влажная палуба. Море… Соленый воздух…
Здоровая капитанская зуботычина, свернувшая ему челюсть и озлобившая душу, заставила его дезертировать.
Началась волчья бродячая жизнь. Под Ревелем его били; в лесу было холодно, болела грудь; в Нарве опять били в участке, переломали три ребра за краденную булку. И вот у него стали крепнуть клыки, а сердце обросло волчьей шерстью.
Первая революция застала его в Одесской тюрьме, куда он попал за драку в публичном доме.
Его отпустили на волю, до одури пронизанную весной, солнцем, громом…
Потом — Петроград…
Чем–то смутно недовольный, бродил он по Питеру до октября. В октябре поддался соблазну штанов–клеш, маузера и подсолнухов. Гонял в товарных вагонах по Союзу, отвоевывая у мешочников муку и соль. Пил. Пил. Он проспал революцию, и сон его был буйным и яростным. Проснулся Федька в опорках, на Хитровке, где звали его «Федька–Марафет».
Смутное беспокойство, заглушенное бахвальством удачливого вора, томило его. С завистью глядел он на случайно проходивших воровской квартал братишек–морячков.
Сердце ныло, как больной зуб. Он хотел уйти, попросить у кого–нибудь помощи, но было до тошноты стыдно, и мешало веселое и пустое отчаяние.
Однажды, когда стало невтерпеж, он пошел к сестре, к милой и доброй сестре Наташе. Федька ненавидел своего шурина, и когда, подойдя к окну домика в Петровском парке, увидел в ярко освещенной столовой скучное и недоброе лицо Николая Ивановича, злоба закипела в нем, и у него вспыхнуло жгучее желание убить Тришатного.
* * *
Наташа заплакала.
— Ей–богу, Наташа, чего ты, в самом деле… Я на мокрое никогда не пойду, — растерянно бормотал хитрованец.
— Айда в дом!.. Не мокнуть же здесь, — решительно сказал милиционер. Там разберем.
ДОПРОС.
В комнате начался допрос в присутствии председателя домкома, Иеронима Шварца, агента ГПУ.
— Ваша фамилия? Имя?
— Федор Иванов.
— Судился?
— Две судимости, два привода.
— Почему вы прятались?
— Хозяина боялся. Он бы меня выгнал, а я хотел попросить у сестры
место для меня какое–нибудь сыскать.
— Что у вас за царапина на шее?
— Малость подрался тут с одним. Штаны в закладе были, так не хотел отдавать.
— Так. А вы выстрел слышали?
— Слышал.
— Почему же вы не поинтересовались, кто стрелял?
Федька помялся.
— Засыпаться боялся. Мне это опасно. Документы не в порядке.
ПУЛЯ ИЗ РЕВОЛЬВЕРА СИСТЕМЫ МАУЗЕР.
В это время Иероним Шварц внимательно рассматривал револьвер Тришатного. Он понюхал дуло, едва заметно пожал плечами и обратился к Афа
насьеву:
— Вы достали пулю из стены? Она у вас? Дайте–ка ее сюда на минутку. Это — пуля револьвера системы «Маузер».
Афанасьев через плечо Шварца поглядел на пулю, перекатывающуюся по его ладони.
Они переглянулись.
— Выстрел был только один? — вполголоса спросил Шварц.
— Да, один.
— Гм!..
Они опять переглянулись. Допрос у стола продолжался.
— Ну хорошо, а видели вы кого–нибудь в саду?
— Видеть не видел, а выстрел слышал.
— Я все–таки не понимаю, почему вы спрятались, а не ушли.
— А куда же мне было идти, опять на Хитровку? Думал, утром хозяин пойдет на службу, тогда и я выйду.
— Скажите, товарищ Тришатный, — перебил допрос Шварц, — револьвер ваш был заряжен?
— Да.
— И вы ни разу из него не стреляли с тех пор, как в последний раз его зарядили?
— Этого я не помню! Нет, впрочем, одни раз бешеную собаку застрелил. А что?
— Да так, товарищ Тришатный… Тут есть кое–какие соображения.
Составили протокол. Милиционер встал и шумно вздохнул.
— Придется гражданина Иванова задержать впредь