«Плагиат. Грубая работа», — повторял про себя Штраус, когда ему приходилось осматривать и консультировать вождя.
У доктора Штрауса не раз появлялся шанс стать личным врачом фюрера. Но он благоразумно уступал эту честь другим: Мореллю, Брандту, Штумпфеггеру.
Морелль — наглый необразованный авантюрист. Десять лет он колол Гитлера всякой дрянью: вытяжками из кишечника и яичек быков, гормонами в немыслимых количествах, амфетаминами, которые создавали иллюзию бодрости, но, по сути, являлись наркотиками. Если бы фюрер был человеком, он бы давно умер от лечения доктора Морелля. Доктор Брандт также не отличался талантом и профессионализмом. Чиновник, имперский комиссар здравоохранения и медицинской службы, имперский комиссар по санитарии и гигиене. Чиновник не может быть хорошим практикующим врачом, для него карьера важней науки. Доктор Штумпфеггер — мальчишка, неплохой хирург, но мало опыта. Умеет только извлекать пули и осколки, зашивать раны, оказывать самую первую примитивную помощь. Совершенно не разбирается во внутренних болезнях. Впрочем, это не важно. Отто Штраус предпочитал иметь дело все-таки с натуральным материалом, с людьми, а не с механизмами. Фюрер был слишком опасным и безнадежным пациентом. Штраус не лез с советами к своим высокопоставленным коллегам, если его вызывали для консультаций, он всегда говорил то, что от него желали услышать. Он предпочитал оставаться в тени и не терять драгоценного времени, не упускать уникальных научных возможностей, которые предоставили ему война и концлагеря. Он с самого начала сделал ставку на Гейни, на своего друга, одноклассника, спокойного, предсказуемого. Живого человека, а не грубую подделку.
Лестница кончилась. Хлопнула дверь. Пахнуло свежестью. Капли мелкого холодного дождя чуть слышно застучали по лаковому козырьку генеральской фуражки.
Штраус решил немного пройти пешком, подышать влажным чистым воздухом.
— А ты сам что такое? Человек или машина? — отчетливо произнес детский голос у него в мозгу.
Он остановился, замер. Улица была пуста. Только что прозвучал вопрос, который Штраус иногда задавал самому себе и пока не находил ответа. Вопрос был произнесен странным голосом на каком-то чужом языке, но разве мысли всегда облекаются в знакомую словесную форму?
Он решил, что в данном случае у него просто слегка зазвенело в ушах от тишины. Что касается нагретого перстня и пульсации в правой руке, это тоже вполне объяснимо. Так называемый писчий спазм. Он ведь очень много пишет, от этого может нарушаться кровообращение.
Генерал двинулся дальше, по мокрой пустынной улице. Рядом медленно ехала его машина. Сквозь чистые стекла был виден тяжелый профиль шофера.
Мыслительный аппарат настроился на обычный рабочий ритм. Штраус не особенно страдал из-за того, что не мог ответить самому себе на вопрос: «кто я?» Это был глупый вопрос, от него веяло чем-то чужим и враждебным. Рефлексия, попытка понять себя, посмотреть на себя со стороны, чрезвычайно опасна для психического здоровья и чревата тяжелой депрессией.
Адольф Гитлер исчез. Штраус знал, что довольно скоро грубая подделка развалится окончательно, и нечего о нем думать. Перед его мысленным взором стали возникать и исчезать другие. Живые люди. Разнообразные интересные особи. Генералы, адъютанты, секретари, врачи, астрологи, массажисты, горничные, повара. Штраус видел все их слабости, страсти, страхи, все их неврозы, подагры, желудочные язвы и вставные зубы. Знал, чего они хотят, на что способны, и мог с точностью до грамма определить весовую разницу между амбициями и возможностями каждого из них. Многих он консультировал и лечил. Он никогда не был и не собирался стать главным врачом Рейха, но многие считали его лучшим врачом и слепо ему доверяли.
Василиса видела этих людей так ясно, словно смотрела слайды. На самом деле она давно спала. Мыслительный аппарат Отто Штрауса работал с легким ритмичным пощелкиванием. Врач, заглянув в палату, заметила, что она слегка дергается, как будто икает во сне.
* * *
Григорьев больше не мог сидеть в подвале. Ему не хватало воздуха. Он боялся, что опять станет дурно.
— Генрих, давайте выйдем, поужинаем где-нибудь, — предложил он.
— Охотно, охотно, Андрей. Тут неподалеку чудесный итальянский ресторанчик. Там подают лучшее во Франкфурте карпаччо из лосося, неплохо готовят салаты и телятину гриль. Пойдемте. Нам обоим надо подышать и подкрепиться.
Рейч долго, тщательно запирал все свои замки, проверял сигнализацию. Наконец они оказались на улице.
Глотнув прохладного вечернего воздуха, увидев дома, огни, людей, нарядную набережную, Григорьев почувствовал себя так, словно вернулся из склепа, с того света.
Итальянский ресторан оказался в десяти минутах ходьбы, прямо на набережной. Несколько столиков стояли на открытой веранде, под полосатым тентом. Все они были заняты, и пришлось ждать еще минут двадцать. Все это время Рейч молчал и смотрел на разноцветные зигзаги огней, танцующие в черной воде Майна. В глазах его застыло какое-то новое, детское, мечтательно-спокойное выражение.
«Долго еще он будет морочить мне голову? — лениво подумал Григорьев, покосившись на мягкий профиль старика. — Интересно, зачем ему это нужно?»
Он закурил, проводил взглядом маленький, ярко освещенный прогулочный катер.
«Впрочем, я лукавлю. Я просто устал и хочу спать. Я отлично понимаю, зачем он все это мне рассказывает. Ему надо выговориться. Это естественная потребность. А я с ледяной профессиональной подозрительностью все пытаюсь нащупать какой-то подвох, хитрость. На самом деле мне тяжело, больно его слушать. Есть вещи, о которых лучше не знать. Знание ничего не меняет. Каждый отдельный человек способен иногда учиться — если не на чужих, то хотя бы на своих собственных ошибках, но толпа — нет. Толпа умеет только чувствовать, и чувства ее истеричны, неглубоки. Германский фашизм созрел на почве национального унижения. Когда общество унижено, появляется национальная спесь. Но если ее изжили в пафосном трепе, в пустых обещаниях политиков, в митингах и ток-шоу, разжевали и выплюнули, то есть способ компенсации — спесь демократическая. Это тоже отличная почва для новой диктатуры».
— Андрей, вы тактично зеваете и пытаетесь определить, как долго еще я собираюсь изводить вас своими устными мемуарами.
Григорьев вздрогнул.
— Простите, Генрих. Вы что, умеете читать мысли?
— Нет. Просто на вашем месте я бы думал сейчас именно об этом. У вас ангельское терпение. Столик освободился, мы можем сесть.
Рейч заказал себе карпаччо, мясо гриль, большой зеленый салат.
— Не знаю, справлюсь ли. Но отказать себе не могу. Целый день ничего не ел.
Григорьев совсем не был голоден. Он хотел спать. Он заказал себе салат и карпаччо, лишь поддавшись уговорам Рейча. Официант ушел. Столик стоял на отшибе, и говорить можно было вполне спокойно, не привлекая внимания.
— Теперь вам известно, откуда я взялся и почему меня зовут Генрих Рейч. Тридцать три года назад это сочетание весьма заинтересовало одного старого профессора американца. Мы встретились в Амстердаме, на открытии выставки скандального художника авангардиста. Он использовал в своих композициях обработанные особым способом части трупов. Сейчас этим уже никого не удивишь, но в те годы вызвало довольно бурную реакцию. Впрочем, не важно. После пресс-конференции ко мне подошел высокий прямой старик. Представился американцем, заговорил на отличном, немного старомодном немецком. Сказал, что приехал из Вашингтона, что зовут его Джон Медисен. Мы беседовали о современном искусстве. Я всегда любил поболтать, особенно с новыми людьми. Старик произвел на меня двоякое впечатление. С одной стороны, с ним было удивительно легко. Через несколько минут мне стало казаться, что мы знакомы давно, что он знает меня с детства. Но я не мог избавиться от тяжелого странного чувства. Этот Медисен был не совсем натуральный, какой-то неживой, словно собранный из отдельных частей. Он напоминал экспонат выставки, на которой мы встретились. Приглядевшись, я понял, что лицо его изменено пластической операцией. Знаете, чуть сильнее, чем нужно, натянута кожа, едва заметные шрамы, слишком скупая фальшивая мимика. Он заметил вскользь, что во время войны получил сильные ожоги и пришлось полностью восстанавливать лицо. Мы долго разговаривали, обменялись визитными карточками. На прощанье он пожал мне руку и назвал меня Гейни. Когда он произнес это имя, он вскинул подбородок, посмотрел на меня как бы издалека, щурясь, и его большой острый кадык быстро двинулся, вверх, вниз. Меня вспышкой пронзило воспоминание, очень далекое, детское.