Иван Александрович, не спуская глаз с голубой майки, будто черпал в ней уверенность, медленно и с достоинством сказал:
— Я думаю, что, если вы получите половину гонорара за сценарий, это будет справедливо.
Не он, Иван Александрович Вяхирев, получит половину гонорара этого сморчка, а тот получит половину.
Сценарист судорожно схватился за подлокотники кресла и несколько раз с трудом проглотил слюну, отчего кадык у него толчками поднимался и опускался. В глазах тлело нескрываемое разочарование. «К трети, наверное, приготовился, молокосос, — слегка испугался режиссер. — Может быть, хватил лишка? Нет, не должно быть. Уж больно рвется в искусство. Жаден, не пропустит случая…»
— Я понимаю, Иван Александрович, — тихо произнес сморчок, и глаза его стали скучными, — я согласен…
Вяхирев услышал вдруг голос Польских и вздрогнул от неожиданности.
— Все в порядке, Иван Александрович, самые что ни на есть настоящие. Вы что, задумались? Я шел, вам рукой махал, — понимающе улыбнулся Польских.
— Задумался, — признался Иван Александрович, — стар становлюсь, все вспоминаю… Было настоящее искусство, не то что теперь.
— Удивительный вы человек. Сколько с вами знаком, а привыкнуть не могу. Тут гора целая облигаций, а он думает об искусстве. — Павел Антонович смотрел на приятеля восхищенно и чуть-чуть покровительственно, как смотрят практичные люди на поэтов и чудаков.
— Такой я, Паша, дурак. Всегда таким был и подохну, наверно, таким.
— Типун вам на язык… А где узбек-то?
— Черт его знает. Сколько он тебе дал облигаций?
— Пять штук. На пятьдесят рублей.
— Появится, — убежденно сказал Иван Александрович.
И словно в ответ, на противоположной стороне улицы появился узбек в сопровождении товарища, одетого в такую же рабочую куртку и брюки. В руках у него была клеенчатая сумка, с какой иногда ходят курьеры в больших учреждениях. Они торопливо пересекли улицу и подошли к машине.
— Садитесь назад, — суетливо скомандовал Иван Александрович, сам открыл им дверцу, уселся за руль, нетерпеливо обернулся.
Узбеки плюхнулись на сиденье. Второй, помоложе, очевидно Рахим, застыл в оцепенении, не выпуская из рук сумку.
— Вот, — сказал старший и раскрыл сумку. Бидон был самый обыкновенный, алюминиевый, для молока, лишь с двух сторон в крышке и горловине были пробиты дырки для дужек замков. Он достал из кармана два ключа, отпер замки, долго и неловко вытаскивал дужки из дырок и наконец поднял крышку. Иван Александрович и Польских перегнулись через спинку переднего сиденья. Бидон был набит облигациями.
— Вот, беры, — сказал старший и вытащил несколько бумажек. — Такой же всэ. Тысяч и пятьдесят две облигаций… Тры раз считал. Пят тысяч рублэй давай…
Сопя от напряжения, он снова вставил дужки замков в отверстия, долго возился с ключами и наконец запер крышку.
— Хорошо, — хрипло сказал Иван Александрович. — Пять тысяч. У нас, конечно, с собой таких денег нет, но через минут сорок, самое большее час, мы привезем.
— А… — разочарованно протянул узбек. — Я думал, тут… Ладно… Чырез час тут.
Рахим никак не мог открыть дверцу, крутил ручку стеклоподъемника, и Иван Александрович, перегнувшись, помог ему.
— Так через минут сорок, самое большее — час, — заискивающе сказал он. — Договорились? Не опаздывайте.
— Прыдем, — сказал узбек, — не беспыкось… Рахим, пошли. — Он дернул товарища за руку, и оба перешли улицу.
«Придут, — подумал Иван Александрович, успокаивая себя. — Обязательно придут. Куда им с этой горой облигаций…»
— Поехали быстрей, — сказал он и посмотрел на часы. — Уже около пяти. У тебя как с деньгами, Паша?
Польских снял серую широкую кепку и потер ладонью виски. Он как-то смущенно посмотрел на товарища и нерешительно промямлил:
— Понимаете, Иван Александрович, в том-то и дело… Туго у меня сейчас, и я…
Иван Александрович мгновенно почувствовал острое удовлетворение, теплая радость накатилась на него, как прибойная волна на пляже, но не ушла дальше, а задержалась где-то внутри, согревая и будоража. Он с трудом подавил торжествующую улыбку. «Три с половиной, а то, пожалуй, и больше. Может быть, даже четыре», — пронеслось у него в голове.
— А все-таки сколько ты собираешься вложить в это предприятие? — стараясь быть спокойным, спросил он.
— Рублей восемьсот я наскребу до завтра, — вздохнул Польских и снова потер виски. — А остальные я хотел просить у вас… Ведь до завтра, а может быть, и сегодня успеем… В две-три кассы заедем, чтобы не сразу… И все дела.
Иван Александрович хмуро молчал, и Польских пристально и вопросительно посмотрел на товарища.
— Понимаешь, Паша, — сказал Иван Александрович, — у человека должны быть принципы. Кредит портит отношения, а мне не хотелось бы…
— Я понимаю, — покорно кивнул Польских и надел кепку.
«Хороший он все-таки человек, — подумал Иван Александрович. — Настоящий товарищ. Такими в моем возрасте уже не раскидываются…»
— Ну хорошо, Паша. Поехали. Я тебя на углу высажу, а сам махну на улицу Куусинена. Очереди в сберкассе сейчас, наверное, нет… Поехали.
Павел Антонович вошел в свой магазин, привычно огляделся. У Зины в колбасном, как всегда, очередь. Начинает вывешивать с точностью до грамма, смотреть больно… В аптеке ей работать, а не колбасой торговать. Пол грязноват. Сколько раз говорил тете Даше, чтобы в такие сырые дни лишний раз подмела…
Он встретил взгляд Валентины из кондитерского и, как всегда, первым отвел глаза. Красный форменный беретик держался на ее высокой прическе каким-то чудом, словно флажок на башне, взгляд из-под густо накрашенных ресниц тяжел и насмешлив. И придраться не к чему. Все у нее всегда в порядке, не нагрубит, не перечит, халат сверкает, даже ногти у дряни такой всегда чистые… И самостоятельна, ох как самостоятельна!..
Когда он ее тогда пригласил встретиться, она долго и насмешливо рассматривала его из-под тяжелых ресниц, а потом с ехидцей спросила своим низким голосом:
«Работаете с кадрами, Павел Антонович?»
«Не ершись, Валентина, — строго сказал он. — Ершом будешь — в ухе окажешься».
«Да не каждый такую уху съест, — ухмыльнулась продавщица, — другой и подавится».
И все-таки всякий раз, когда Павел Антонович смотрел на нее, он чувствовал какую-то странную пустоту не то в грудной клетке, не то в желудке, какое-то едкое ощущение мучило его: и смотрел бы на нее — и глаза бы ее не видели.
И еще один раз он попытался пригласить ее, волнуясь, как мальчишка, шлепая губами, бормоча что-то о ее привлекательности. И снова она странно усмехнулась и скучно сказала:
«Вы бы лучше, Павел Антонович, что-нибудь с подсобкой придумали, а то не повернуться там…»
Тяжелый человек, без основы. А без основы человек — не человек. Без основы люди — не люди, а стая волков. Основа — это уважение. К должности, к влиянию, к уму, к деньгам. Убери это уважение — и что остается? Хаос, анархия, когда каждый что хочет, то и творит, вроде Валентины.
Федор Федотыч, ныне сидящий — зарвался старик, — прекрасно ему в свое время объяснил, что такое основа. Когда это было? Ага, в пятидесятом… Конечно, в пятидесятом.
Паша Польских ухаживал за Раечкой Васильевой, с которой перед самой войной учился в одном классе. Даже на парте на одной сидели. И тогда же, до войны, в четвертом классе, он влюбился в нее. Он понял это, когда почему-то лицо у него стало вспыхивать, стоило ей посмотреть на него. А потом в один прекрасный день она сообщила, что они переезжают и что она переходит в другую школу. И сейчас еще, спустя двадцать семь лет, Павел Антонович мог вспомнить тяжелый, душный ком в горле, который несколько дней упорно давил его, не давал дышать. Потом — мальчонкой ведь был — забыл ее и встретил лишь случайно в пятидесятом уже двадцатилетним солидным электромонтером.
Месяца два они встречались, и Паша даже начал было подумывать о женитьбе, подумывать как-то неопределенно, но все-таки подумывать, когда вдруг однажды вечером Раечка пристально, словно ощупывая, посмотрела на него и сказала:
«Ты, Пашечка, человек не ревнивый, поэтому я тебя сейчас познакомлю с Федор Федотычем. Он за мной заедет минут через пятнадцать. И не нужно, Пашенька, лишних вопросов, не нужно усложнять жизнь. Ты ведь еще мальчишечка, если можешь даже думать о семейной жизни на семьсот пятьдесят в месяц…»
Раечка сидела на тахте, занимавшей почти половину крошечной комнатки. На плечи ее был накинут теплый шерстяной платок крупной вязки, и она все поправляла его, куталась. На серванте, на белой кружевной салфеточке, стоял фарфоровый пузатый Будда и каждый раз, когда под самым окном на улице… Позвольте, где же она жила? Ага, ну конечно, на Воронцовской, вот память… И каждый раз, когда на улице проходил трамвай, старый дом содрогался, и Будда начинал неторопливо и загадочно кивать головой. На этот раз он почему-то не кивал, а, наоборот, печально покачивал головой с жирными красными щеками. А может быть, фарфоровая голова на проволочке была неподвижна, а покачивал головой он сам?