А когда немного все поутихли, из кустов раздался истошный вопль чечеловского:
– Жива! Братцы, жива!
Мышь была водружена на прежнее место, и добровольцы снова взвели курки. Грызунья все так же смотрела на нас бесстыжими своими глазами и никак не могла сообразить – что же это происходит на белом свете.
– Пли! – негромко сказал Алик, и все нажали курки. Раздался нестройный залп, и там, где только что была мышь, пыльным фонтанчиком взбурлила рыжая земля.
– Ха! – воскликнул Шурка. – Вознеслась стерва! Видать, святая была...
После этого все решили выпить за упокой мышиной души, за царствие небесное, за райские закрома, в которых она шурует уже на полную катушку. А потом все снова разошлись по камышам и собрались только к вечеру. Лишь у одного Жмакина у пояса болтался чирок на такой тонкой шее, что непонятно было даже, почему он не обрывается. И снова наступила легкость, все веселились, подняли тост за настоящих мужчин, за удачливых охотников, над которыми не властно время, за их верный глаз и твердую руку. Люси чокалась только с Валькой, но это никого не обижало. Только все вдруг поняли, что ночью один мешок будет свободным.
И было в нашем ужине что-то от вчерашней игры в «дурака», от истерики, в которой билась Люси, и костер слишком уж походил на фонтан рыжей земли... В конце концов я настолько опьянел, что голова показалась мне громадной и зыбкой болотной кочкой, и тогда я вдруг ясно увидел, как мы завтра понесемся по шоссе в город, как будут шарахаться и жаться к обочине слабонервные «Москвичи» и «Жигули», доверху набитые тещами, свекрами, племянниками, а мы будем обходить их, не снижая скорости, как постепенно стемнеет, станет пустынным ночное шоссе, а мы – стая ошалевших машин, сверкая никелированными боками и мокрыми от дождя шлемами, – ворвемся в город и постепенно растворимся, рассеемся в его улицах, переулках, дворах. И еще я увидел, как наутро мы проснемся токарями, конструкторами и кандидатами наук, будем чинно здороваться с начальством, бороться за выполнение плана, стоять в очередях за картошкой и колбасой. И все это время, чувствуя себя чужаками и на работе, и в семье, будем готовиться, звонить, говорить и думать только об одном – куда отправиться в следующий раз. Но уже без меня, потому что завтра у самого дома дорогу мне перебегут две дуры в коротких юбках и, обернувшись на одну из них, я врежусь в раскрытый колодец и со всего размаху ахнусь о гранитный бордюр, а мой мотоцикл понесется дальше, сшибет с ног одну из этих короткоюбых и навалится на нее сверху. Но самое странное – моя уверенность, что наши палаты будут рядом, и, когда Люси принесет мне однажды бидон куриного бульона, я по-братски поделюсь им с этой пришибленной дурой, и вообще в больнице мы хорошо познакомимся, может быть, даже...
А может быть, и нет.
Поздняя сентябрьская жара спала, и наступил осенний вечер. Одна сторона улицы была освещена низким солнцем, и на бугристой, исполосованной трамвайными рельсами площади тени от домов лежали, будто разложенное для просушки тряпье. Город облегченно откладывал дневные дела и подумывал, чем бы заняться. Только трубы заводов продолжали деловито отравлять воздух. Желто-зеленый дым шел настолько густой, что подкрашивал и волны широкой реки, и отражения в окнах домов, и лица прохожих. Весь вечер казался каким-то желтовато-зеленым, как кожура не очень спелого лимона.
Это случилось возле большого серого дома, едва ли не самого большого в городе, и, если бы не его высокие окна, он был бы очень похож на тюрьму, поскольку работающие в нем люди находились как бы в пожизненном заключении. После пятнадцати-двадцати лет работы они получали повышение, некоторые становились начальниками и уже требовали уважения к себе, к своему стажу, возрасту, к своей старости, капризно и обидчиво требовали сочувствия к своему близкому и неизбежному концу. Конечно, с годами служащие постепенно глупели, но так как это происходило со всеми, независимо от служебного положения, то этого оглупления никто не замечал, более того, глупость воспринималась как глубокомыслие, а то и мудрость. И это было вполне объяснимо, потому что с годами потребность в умственных усилиях, умственных способностях уменьшалась, а то и вовсе отпадала.
Дом был просто набит всевозможными учреждениями, которые принимали от граждан города разные жалобы, собирали их в толстые папки, вписывали в амбарные книги, готовили отчеты об этих жалобах, подсчитывали, кто на что жалуется, сравнивали с тем, что было десять, двадцать, пятьдесят лет назад, на что жаловались тогда и как часто. Работы хватало, и многие служащие даже не знали друг друга в лицо. Ходить по коридорам в рабочее время, курить в противопожарных уголках, смеяться и разговаривать, смотреть в окна и звонить по телефону было предосудительно, и человек, решившийся на подобное, заранее лишал себя возможности стать когда-нибудь начальником, к шестидесяти годам заместителем, а к семидесяти и самим заведующим. Каждое такое повышение прибавляло десять рублей к зарплате, и на пренебрежение к порядку решались немногие. О них рассказывали легенды, передавали их имена из поколения в поколение. Поэтому утром все исправно вбегали в комнатки, усаживались на стулья, покрытые серыми тряпочками – чтобы не блестели штаны, которые, несмотря на это, все-таки блестели, выдавая невысокое качество штанов и усердие их обладателей, на обед разбегались по близлежащим столовым или вынимали из портфелей газетные свертки, в которых томились котлеты, колбаса, помидоры – в те времена все это еще было в природе. А вечером, ровно в шесть часов, служащие дружно и неудержимо разбегались по домам.
Если кому-нибудь исполнялось пятьдесят лет, сотрудники сбрасывались по полтиннику и покупали счастливцу красную папку с золотыми цифрами. Папку покупали, и когда исполнялось шестьдесят или семьдесят лет, только золотые цифры были крупнее, а сама папка была почти свекловичного, надсадного цвета. А если кто умирал, то опять собирали по полтиннику, но уже на венок, и долго потрясенным шепотом спорили, кому за ним идти. В конце концов посылали машинисток или уборщиц, и те уходили охотно, потому что это было все-таки куда приятнее, чем печатать жалобы или выметать те же жалобы. А тащиться с венком через весь город никому не хотелось, поскольку тем самым человек лишался многих удовольствий, связанных со смертью сослуживца, – тревожных предположений о том, кто займет его место, обоснованно ли это будет, справедливо ли, не остался ли покойник кому должен, не задолжал ли кто ему, а еще грустные разговоры о тщетности бытия, о том, что жить все-таки стоит, но для этого придется еще теснее сплотить ряды...
В этот вечерний желто-зеленый час дом был пуст. На вторую смену остались разбирать залежалые жалобы лишь будущие начальники в отчаянной попытке приблизить заветный миг и обреченные к увольнению, каким-то неведомым канцелярским чувством ощутившие шаткость своего положения и пытающиеся исправить его сверхчеловеческим усердием. И те и другие глупели быстрее остальных и быстрее достигали того, что им было предначертано. О первых говорили, что они горят на работе, любят людей и поэтому стремятся прочесть как можно больше их жалоб, о вторых говорили, что они не любят людей, весь день не могут заставить себя прочесть ни одной жалобы и потому вынуждены читать их после работы.
Возле дома стояло кафе. Обычное летнее кафе с асфальтированным полом и стенами, сваренными из толстой проволоки в виде причудливых узоров. Кроме того, проволока была увита каким-то вьющимся растением, скорее всего диким виноградом.
Это призвано было создавать легкость, свежесть, прохладу и тем привлекать покупателей. В кафе продавали мороженое, пирожки, соки и сухое вино. Да, в те времена еще можно было вот так просто подойти к стойке и купить стакан сухого вина. Задней стенкой кафе выходило в парк. Там по вечерам играл духовой оркестр, бывали танцы, на эстраде выступали фокусники и гипнотизеры, которые показывали людям необыкновенные возможности человеческих рук и человеческой психики. Одни вытаскивали петухов из штанов, зайцев из шляп, шарики изо рта и вообще поражали людей тем, что вынимали несуразные предметы из самых неподходящих мест. А другие дурачили людей, убеждая их в том, что они талантливы. И многие верили, тут же на сцене бросались рисовать, писать стихи, делали вид, что пьют, пляшут, дирижируют, некоторые впадали в задумчивость, но потом, очнувшись, так и не могли вспомнить, о чем думали и какими мыслями было смято их лицо.
В кафе работала буфетчица, полная женщина, вечно торопящаяся и какая-то виноватая. Ей было явно за сорок, но по повадкам ее, по словам, улыбке ощущалось, что в душе она гораздо моложе, что она, похоже, и не заметила, как ей перевалило за тридцать, за сорок... Работала она здесь давно, никто не помнил даже сколько, и ее все знали. Потому-то и было столько разговоров, когда все это случилось.