— …До приземления — тринадцать… десять… — гундосила рация.
Мерно подрагивали на концах крыльев красный и зеленый фонари, которые сейчас, за секунды до столкновения с землей, вдруг потеряли обычный смысл опознавательных сигналов, а превратились в знак безумия, символ сумасшедшей надежды, когда они одновременно кричат: можно! нельзя! возможно! исключено! выживем! взорвемся! Красный и зеленый. Запрет и разрешение. Жизнь и гибель…
Я не заметил, как Задирака уже разогнал машину до ста, мы мчались параллельно посадочной полосе, но мерный рев турбин «Каравеллы» уже настиг нас, опередил, грохотал где-то на середине поля, подчиняясь только команде времени, отсчет, которого доносила рация:
— Восемь секунд до посадки… шесть… три…
Гул моторов исчез — пилот повернул ключ зажигания на «ноль».
И все мы услышали тяжелый утробный удар — бум-ммм! Миг паузы. Бум-ммм!
Самолет запрыгал по бетону брюхом, и ночную тишину рассек неслыханной силы металлический визг — вжжж-жжж-жжжж-жж-жж! вжж-жжжи-ииикк! Гигантский нож самолета затачивался на оселке бетонного поля, и путь его в ночи был освещен синими длинными языками пламени и фонтанами кипящей пены…
Не помню, сколько еще продолжалась наша сумасшедшая гонка за самолетом, который должен был в какой-то момент обязательно взорваться.
Но не взорвался.
Когда мы подъехали вплотную, искореженный, обгоревший, жалкий, он лежал неподвижно, повалившись на одно крыло. И яростно светил над нашими головами его зеленый фонарь. Зеленый.
Слава Богу, хорошо кончилось. Мы могли бы отсюда двое суток не вырваться…
— …Алло, сто седьмое, случай не подтвердился?
— Нет.
— Ясно, спасибо…
Разговор по телефону
В тесном пенальчике комнаты дежурного судмедэксперта я забралась с ногами на узенькую кушетку, а Стас сидел рядом за письменным столом, на котором закипал электрический чайник. Совсем рядом — на расстоянии вытянутой руки. И ужасно, безнадежно далеко.
Я смотрела на него, и мне невыносимо хотелось плакать. Никогда еще не чувствовала себя в жизни такой обездоленной, — вот здесь, на этой холодной дерматиновой казенной кушетке, я с необычайной остротой вдруг поняла, что только он необходим мне для счастья.
Я стала, наверное, старой, потому что не было во мне ни капли ревности, ни интереса к тому, с кем и как он прожил эти годы, мне все это было безразлично: важно было, что он есть, что все эти годы, которые прошли врозь, — просто миг, ничтожная размолвка вчера вечером, а сегодня мы снова радостно встретились, провели вместе изнурительные сутки, и эти сутки для меня стали каменным мостом между прошлым и будущим, и это будущее без него не могло быть.
Ощущение было особенно сильным оттого, что я бы ни за что не смогла сказать ему этого, и дело тут не в гордости или нежелании сделать первый шаг! Ведь с его точки зрения легче всего объяснить такой порыв тоской одинокой тридцатилетней женщины, с ребенком, неустроенной, когда-то любимой и желающей подштопать прохудившуюся ткань жизни лоскутами старой любви. Всякой зрелой женщине хочется иметь рядом, а точнее — впереди себя сильного, надежного мужчину.
Но мне не нужна была его сила — я дожила до сладкого ощущения способности раздавать долги. Господи, да мне ничего почти не нужно от тебя — я сама хочу дать тебе все! Ах, это никому не объяснишь, это можно почувствовать только сердцем — как радостно в любви давать, а не брать…
Я смотрела на его серое, осунувшееся за день лицо, тяжелые скулы, резкий нос, суховатый крепкий подбородок, свесившиеся на лоб мягкие волосы, и мое сердце горевало о нем болью не подруги, а матери. Я не знаю и знать не хочу, с кем он живет. Но ту женщину, которая сейчас с ним, он не любит. Это я знала наверняка. Я не могла объяснить, откуда во мне эта уверенность, но не сомневалась ни на мгновение.
В любящих мужчинах есть какая-то размягченность.
Может быть, я все придумала, но мне почему-то казалось, что его одержимость в работе возникла потому, что он не выносит из этого здания в свою личную жизнь ни одной крупицы души. Его личная жизнь вне этого громадного дома — ненастоящая, бутафорская, она только какими-то внешними чертами напоминает обычную жизнь. Она представлялась мне вроде дизайнерского интерьера в мебельных магазинах — выгородка из двух фанерных стен с фальшивым окном, занавесками, на стене эстамп, расставлена мебель, декорация жилья, но никто в этом жилье не живет, там не любят, не скандалят, не делят вместе мечты и горе. А только стоят равнодушные покупатели. И смотрят. И спрашивают цену…
Ах, какая огромная, непосильная цена! Я готова отдать всю жизнь, только бы выплатить эту цену…
Стас, не молчи, скажи что-нибудь, улыбнись, ты ведь так прекрасно улыбаешься, растопи лед молчания и отчуждения. Надо мной сейчас километровая толща льда, как над материком пятнадцать тысяч лет назад. Я вмерзла в лед, застыла в нем навсегда, словно беспечная мушка в капле янтаря…
Он молчал, думая о чем-то своем. Я знаю, таланту не трудно работать, таланту трудно жить…
— Стас, а Стас! — позвала я его.
— Да? — повернулся он ко мне, и лицо у него было светлое, мягкое, как тогда, когда еще не пала на меня километровая толща льда.
— Ты подшучивал надо мной, говорил, что я зубрила.
Он кивнул.
— А я запомнила с восьмого, не то девятого класса: «Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупится к другому, так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте»…
Стас поднялся, дошел до двери, вернулся. Он так смотрел на меня! И хотел что-то сказать, я видела, как дрогнули у него углы губ, но голосом Севергина хрипло крикнул над головой динамик:
— Опергруппа, на выезд! Люсиновская, шестнадцать, квартира семьдесят девять, седьмой этаж, пьяный с ружьем заперся, грозится жену убить…
На выезд. На выезд. На выезд. В гон, в брань, в боль. Чтобы умножить своей живой материей в другом месте, чтобы отнять у своего сердца, и присовокупить к другому. А потом — в бутафорский жилой интерьер…
Собачий питомник ГУВД
МЕНЮ-РАЦИОН на 13 ноября 197… года
Крупы — 600 граммов
Мяса — 400 граммов
Картофеля — 2 килограмма
Калькулятор Сидоров
И снова утро. Серенькое, вымоченное в осеннем дожде, выцветшее от ночной стужи и сырости. Но все-таки утро.
Зло рявкнул сиреной на повороте Задирака и помчался по Бульварному кольцу, к Пушкинской. Все утомлены, мы уже сутки на ногах, позади двадцать два часа дежурства.
Люди, связанные по работе с длительными нервными и физическими перегрузками, знают, что обычно в это время человек входит в кризисную фазу — физическое утомление гасит нервное возбуждение, снижается реакция, и риск совершить непоправимую ошибку резко возрастает.
Поэтому мы особенно не любим утренние финишные часы суточного дежурства. И я видел, как Севергину не хочется отправлять нас туда, где уже прогремели выстрелы. Но до конца смены еще 130 минут, а мы, как говорит Тихонов, чернорабочие беды.
Гони, Задирака, быстрее, сегодня мое последнее дежурство. В десять часов все пойдут по домам, а мне надо вернуться к себе в кабинет, приготовить документы для передачи. Последний день…
Оживает город. Плывут неспешные стеклянные сундуки троллейбусов, снуют торопливые легковушки, куда-то спозаранку отправился — догнал нас и исчез — длинный посольский лимузин с пронзительно-зеленым флажком, не то пакистанским, не то турецким.
В сужении дороги у проезда Скворцова-Степанова с тротуара соскочил, поднял руки, преградил нам путь высокий парень в телогрейке. С визгом, на юзе, затормозил Задирака, высунулся из окна…
— Але, милиция, тут баба на улице рожает. — Он показывает на сгорбившуюся, прислонившуюся к стене дома женщину.
— Что ж ты ее в роддом не везешь? — крикнул Задирака.
— Да «скорая помощь» куда-то провалилась, адрес не поняли, наверное…
— А вы муж? — спросил Тихонов.
— Какой муж? Человек просто! Прохожий…
Тихонов мгновение сомневался, оглянулся на нас, будто искал нашего согласия, просительно сказал Задираке:
— Алик, на Арбате есть роддом. Это ведь почти по пути?
Задирака пожал плечами: вам виднее, вы начальство… Мы выскочили с Тихоновым из машины, перебежали тротуар, подхватили ее под руки, почти на весу донесли до машины, быстро бережно посадили, а Задирака уже отпускал сцепление, медленно крутились колеса, и прыгали мы в дверцы на ходу…
Весь перегон занял минуты три — я запомнил только ее побелевшие от боли и страха глаза, невнятный судорожный говор: «К матери поехала… вдруг схватило… на улице прямо… Спасибо вам, родненькие…»