Ну, Эпштейн — понятно, добрая душа. Но когда он попал в Боткинскую с какой-то болезнью желудка и ответственным секретарем ЕАК и редактором «Эйникайта» стал Фефер, ничего не изменилось: черная «эмка» с пожилым неразговорчивым водителем Иваном Степановичем по-прежнему ждала его везде, где он бывал. Более того, когда Феферу нужно было съездить в типографию или в Главлит, он звонил Михоэлсу и спрашивал, может ли он воспользоваться машиной.
Михоэлс даже разозлился: «Ицик, отцепитесь вы от меня с этой машиной! Машина комитетская, а вы главный администратор. Вот и командуйте ею, при чем тут я?» Фефер послушался. Не без удовольствия. Михоэлс видел однажды, как он садился в машину. Подождал у тротуарной бровки, пока «эмка» подкатит. Снисходительно глянул по сторонам. Сел на заднее сиденье. Ну, коли тешит — тешься.
Но кончилось странно. Как-то ночью, возвращаясь домой после крепких посиделок с Алешей Толстым и Ильей Эренбургом в «Национале», заметил, как из подворотни на пустынном Тверском вынырнули две фигуры явно уголовного вида, двинулись наперерез. Понял, что не сможет далеко ухромать. Прижался спиной к стене, поднял двумя руками трость, готовый до последней капли крови защищать мемориальную еврейскую шубу. Но тут вдруг невесть откуда возникли два молодых человека, с виду студенты, на миг закрыли своими спинами от взгляда Михоэлса урок, а в следующий момент уже тащили их по заснеженному асфальту, как кули, в ту подворотню, откуда те появились.
Все произошло так быстро, что Михоэлс даже головой потряс: не привидилось ли ему это с пьяных глаз? Но хмель как-то разом выскочил, а на снегу явственно чернели оставленные прохарями урок бороздки. Михоэлс заглянул в подворотню. Студенты курили, а на асфальте валялись те двое. Увидев Михоэлса, один из студентов довольно резко сказал:
— Проходите, гражданин! Следуйте своей дорогой.
На следующее утро черная «эмка» с Иваном Степановичем снова торчала у его подъезда, а Фефер с этого дня и близко к ней не подходил.
Недели через три произошел еще один странноватый случай. Когда Михоэлс после утренней репетиции выходил из служебного хода, к нему кинулся какой-то смуглый круглолицый парень, похожий на татарчонка. В руках у него был то ли пакет, то ли большой конверт. И вновь, не успел он приблизиться к Михоэлсу, появились какие-то двое, не прежние студенты, а другие, постарше, оттеснили татарчонка за угол.
После того, первого происшествия Михоэлс ничего не стал рассказывать Асе. Зачем зря тревожить? А после этого рассказал. Про оба случая. Подумав, заключил:
— По-моему, меня охраняют.
Она покачала головой:
— А по-моему, за тобой следят.
Он удивился:
— Кому нужно за мной следить?
— У тебя поразительная способность задавать идиотские вопросы. Кому нужно, те и следят.
Происходило что-то. Явно происходило.
И вообще в жизни происходило. Менялась жизнь. Словно и без внешних примет. Как февраль переходит в март. Михоэлс по зрителям это чувствовал.
К весне 45-го «Лир» прошел около двухсот раз, «Тевье-молочник» под триста, а «Вениамин Третий» не меньше четырехсот. Если спектакль за столько времени не окаменел, не развалился, остался живым, он обретает какое-то новое качество. Как старое вино. Не зритель его оценивает, а он оценивает зрителя. Вопрошает. И зритель отзывается теми струнами души, которые спектакль вызывает к жизни, задевает сильнее всего.
В разное время — разные струны.
Как ни старался Михоэлс, но довоенный Лир воспринимался многими зрителями все же как семейная драма. В финале Михоэлс ощущал сочувствие зала. Жалко этого сумасбродного, выжившего из ума старика. Главным в спектакле был Шут — Зускин. Потом что-то произошло. Мертвая, страшная тишина в сцене бури. Глубокая, потрясенная тишина в финале. Шутки Зускина падали в эту тишину, как злорадное воронье карканье. А еще позже вновь что-то перевернулось. Когда на поклоны вышла Корделия, зал встал и аплодировал стоя. Не Михоэлсу. Не Зускину. Корделии — Берковской. В зале плакали. Плакал Михоэлс. Былинка в шквале войны. Которая не могла не погибнуть. Так прочитал «Лира» зритель 45-го года. «Король Лир» снова превратился в трагедию.
То же было и с «Тевье-молочником». Премьера была в конце 37-го. «Зря утешаешь меня, будто идут новые времена, будто телега старой жизни уже трещит. Что-то не слышно треска телеги, слышно лишь щелканье хлещущих бичей».
Здесь была долгая, жуткая тишина.
В 45-м акценты сместились: «Глубоко во мне, отец, надежда живет, что скоро у вас там все переменится, что скоро солнце взойдет и станет светло. И нас вместе с другими вернут из ссылки, и тогда мы по-настоящему примемся за дело и перевернем мир». А на грустную в общем-то фразу: «Пока душа в теле, езжай дальше, вперед, Тевье!» — вдруг начинались яростные аплодисменты. Странные, нервные. Будто что-то избывающие из души. Да, яростные.
И только, пожалуй, в «Путешествии Вениамина Третьего» центральной так и осталась фраза: «Где же она, святая наша земля?» Но и она звучала совсем по-другому.
Это был самый еврейский спектакль еврейского театра ГОСЕТ. Еще в конце прошлого века, когда Менделе Мойхер-Сфорим написал эту пьесу, вышли в свое кружение по окрестным селеньям два местечковых недотепы-еврея в поисках обетованной земли, о которой они не знали ничего, кроме того что она где-то должна быть. Какая звезда брезжила им тогда? Святые палестины были лишь смутным библейским образом, а в пустынях и болотах Палестины реальной появлялись только самые первые поселенцы, скупали у арабских шейхов эти гиблые земли, в болотах сажали эвкалипты, а пески орошали собственным потом.
На рубеже 30-х годов, когда Михоэлс ставил «Вениамина» в Москве, Палестина для советских евреев была такой же туманной и недостижимой звездой, как для Вениамина и его спутника Сендерла. Она уже была, стягивала к себе со всего мира евреев с мятущейся, неуспокоенной душой. Но ее как бы и не было. Это был образ, миф, древняя сказка.
Так и ставил эту грустную притчу Михоэлс, так и играли ее он сам, Вениамин Третий, и его шут Сендерл — Зускин. Вот эти поозерья, сосняки и березняки, эти хижины, эти люди — это и есть твоя святая земля, прекрасная и горькая. Она вскормила твоего отца и тебя, вскормит твоих детей, примет в себя прах твой. Это и есть твоя палестина, другой нет и не будет. Поэтому полюби ее, открой для нее свое сердце, утоли печали свои и тоску свою дымом вечерних ее очагов и грустными танцами ее свадеб. Смирись. Утешься. Возвращайся домой. Ты нашел свою святую землю. Другой нет.
Михоэлс сам тогда так думал. И зрители верили ему.
Но медленно и неуклонно, как Земля поворачивается вокруг своей оси, как открывает скрытые поляны далекий синий лес за окнами поезда, разворачивалась и открывала свои новые грани жизнь. И уже не вместе с Вениамином и Сендерлом путешествовал зритель 45-го года по пыльным шляхам Витебщины и Могилевщины. Зритель уже отстраненно смотрел на них, вопрос Вениамина перестал быть риторическим. Вопрос стал вопросом. Он требовал ответа.
Где же она, святая наша земля?
Шпола, Боровицы, Жмеринка?
Иерусалим?
Крым?
Благо, бдительные прокуренные выдры из Управления культуры и Комитета по делам искусств не ходили на старые спектакли ГОСЕТа, им хватало дел вылавливать аллюзии в других московских театрах. А зритель валом валил, лишний билетик начинали спрашивать от Пушкинской площади.
Обычно после спектакля Михоэлс чувствовал счастливую опустошенность — будто бы освобожденность от бремени. После «Вениамина» не отпускало. И разговоры в гримуборной, которую Михоэлс делил с Зускиным, были не расслабленными, а какими-то беспричинно раздраженными, нервными. Говорили не о том, о чем думали. Думали не о том, о чем говорили.
2 марта 1945 года давали «Путешествие Вениамина Третьего». После спектакля в гримуборной Михоэлса раздался звонок. Звонили по внутреннему телефону со служебного входа, с вахты.
— К вам девушка. Дочь Эпштейна. Говорит, что ей очень нужно увидеть вас. Пропустить?
— Проводите ее ко мне, — попросил Михоэлс.
Через пять минут на пороге гримуборной возникло маленькое существо в черной плюшевой жакетке на вате, по глаза закутанное в полушерстяной серый платок.
— Папа очень просит вас приехать к нему домой, — проговорила она скороговоркой не раз, видно, повторенную в уме фразу.
— Его уже выписали из больницы?
— Да, три дня назад.
— Как он себя чувствует?
Она поправила платок, шмыгнула носом и без всякого выражения сказала:
— Он умирает.
Эпштейн умирал. Он лежал высоко на подушках, выпростав поверх одеяла руки, в окружении снующих по большой захламленной комнате женщин — маленькой, похожей на галку, жены, сестры жены, невестки, еще каких-то толстых еврейских женщин, то ли родственниц, то ли соседок по огромной, на двадцать с лишним комнат, коммунальной квартире. Крупное выразительное лицо его с обострившимися чертами было спокойным, почти обычным, а руки не одеяле — желтыми, обтянутыми словно бы пергаментной кожей, неподвижными.