— Да, отребье, — кивнул Павел. — Накипь! Карманники. Ржавчина! Просто шкуры!
После этих слов, резавших слух Децкого, он оживился:
— Ты, Юра, и не знаешь, как опротивела мне наша жизнь. Проснусь ночью, лежу, сам себе не верю. Неужели, думаю, это я, добрый и честный Паша, теперь — прожженный вор, своих же рабочих обворовываю каждый день. Для того ли я народился на белый свет?
— Ты потише бы говорил, — оборвал его Децкий. — Людно тут.
— А и мы были люди, — стишив голос, продолжал Павел. — Помнишь, пришли на завод: двигать прогресс, изобретать, рационализировать, улучшать — о чем только не мечталось, и были же неплохие инженеры. И куда все ушло, к чему мозг приложили — к воровству. Что осталось? Оболочка — а в ней грязь. Ты с этой сукой Катькой спутался — погиб, потом я черту продался…
И на лице, и в глазах приятеля выражалось, видел Децкий, это неуместное, искреннее, самоубийственное раскаяние. С такой мордой только к майору Сенькевичу и прийти, тому и спрашивать не придется — читай по лицу, как по письму. Вот же плаксивый гад, подумалось Децкому, и возникло у него сильное желание врезать кулаком Павлу в глаз, чтобы опомнился. Но не то что бить, а и резко спорить Децкий себе не допустил, а сказал, целя в больное место — в ответственность перед детьми:
— Замазались мы, верно, но дети — о них-то никто другой не позаботится.
— Это так, — согласился Павел. — Но мне и дома стало невмоготу. Заврался. Вера чувствует, что занимаюсь чем-то дурным. Вглядывается, тоскует, вздыхает: "Ой, Паша, Паша, что ты делаешь!" И Димка стал коситься, чувствует чистым сердцем, что папаша — паскуда и вор. Эх, Юра, — воскликнул он вдруг сердечно, — начали каяться, так давай по славянскому обычаю возьмем бутылку да выпьем… Я один не пью, ты, вижу, думаешь, что я в одиночку спиваюсь. Нет, не пью, то есть не пью крепко. Боюсь, Юра, боюсь, что пьяным выболтаю все это во сне на ухо Вере. Пью — да умеренно, граблю да осторожно. Все краешком, краешком, чтобы не упасть. Устал! Надоело!
Децкий понял, что нельзя отказаться и отложить, и согласился:
— Ты прав, выпьем, пошли в ресторан.
— Да ну их, рестораны эти вонючие, — отмахнулся Павел. — Жрут, скачут, как козлы, рожи какие-то сальные, ненавистные, тошнит меня там. Давай как люди.
Децкий подумал, что последует приглашение к себе, но ошибся, приятель решительно завернул в ближайший гастроном, где взял две бутылки вина, закуски же хоть самой скудной брать не подумал, и с этими двумя бутылками явились они в описанный выше скверик. По дороге на Павла напал зуд сравнения себя и Децкого со скотами: "Свиньи мы! — говорил Павел. — Клопы, Юра. Гниды в костюмах!" — и пришлось тихо внимать всем этим гнуснейшим метафорам.
Уже тут, на поломанной скамейке, когда распили первую и пошел по крови хмель, Павел сказал:
— Я себя разлюбил, но и вас всех не люблю, даже тебя, хотя раньше крепко любил, сильнее, может, чем Веру, разве Димку одного сильнее, а сейчас гляжу на наши довольные, тупые хари, вижу бесстыжие свиные глаза — и гадко мне, такое все время чувство в животе, будто рвота подходит и задушит меня. Суета это, финты, выменивание квартир, дачи и гарнитурчики, собирание золота, стекла, дерьма всякого… А книги! — воскликнул он. — Книг насобирали, словно философы, все стены покрыты книгами. Как-то захожу к Катьке — развалилась на тахте, читает. Я даже поразился, что эта стерва читать еще не разучилась. Что ж, думаю, ты читаешь. Эдгара По она читает, переживания испытывает. Мне жутко стало. Тот, наверно, в гробу кричит, что всякая сволочь его книги читает — не для воров писал, а ворью достается. И ты читаешь, и я почитываю. Но какой прок? Читаем о честности, о страданиях, о душе, а у самих в мозгу — деньги, жратва, тряпье, а сами посасываем кровь из работяг. Как увижу какого-нибудь бедно одетого человека — завидую ему. Вот, думаю, счастливец, совесть чистая. А мы в дерьме, только другим это не видно. И что всего хуже, Юра, уже не отмоешься…
Ни с одним словом Децкий внутренне не соглашался; про себя он возражал и находил веские примеры в истории, когда такой-то всеми уважаемый был работорговцем, а другой — помещиком-крепостником, а третий — рантье, а пятый — в любовниках добывал себе хлеб и славу. Вообще, в принципе, думал Децкий, от той пуританской честности, какая не разрешает поднять на дороге копейку, ибо не твоя, веет больше глупостью, чем умом; в настоящей жизни нормальный человек все должен испытать — и риск, и достаток, и вертеться должен уметь, и приспосабливаться к условиям, а совесть — при чем тут совесть? — на улице с ножом они чужое не отнимают, все достается работой ума; пашут и они на своей ниве, не меньше земледельца потеют, даром им не дается, но не их вина, что нива эта запретная. И еще ряд подобных мыслей проносился в голове, но Децкий молчал, не ответствовал, сознавая, что попусту станет возражать, что все говоримое Павлом выстрадано и обдумано давно. А настроился он так думать потому, что он — другой человек, человек другого склада — тихого, пуританского, покорного обстоятельствам, овечьего, склонного к терпеливости и самомучению. Впутался же он в дело, которое требует натуры мощной, подвижной, артистической, боевой. Так где же Павлу взять силу, если внутри нет. Благость ему нужна, мир, спокойствие, сознание, что он как все. Пережитки это религиозные, подумал Децкий, так боится, будто с небес за ним следят и грехи замечают. Сердце слабое; сорок лет прожил, а сердце детское: страшно, что мама узнает, что жена ахнет, что товарищи скажут: "Ты, Паша, плохой человек".
Начали пить вторую. Вино было паскудное, самый дешевый портвейн; ничего более мерзкого уже много лет в рот к Децкому не попадало, он пил вино с отвращением, как хлористый кальций, но не ловчил, прикладывался к горлышку наравне, даже подольше, чтобы Павлу этой отравы воли досталось поменьше. Слушая о страданиях души приятеля, Децкий напряженно думал, что бы этакое успокоительное, действенное ему сказать, что заглушит уничижительное самокопание и вернет бодрость, волю к сопротивлению. В плач Павла перед следователем, в предательство его не верил, но в нынешней ситуации душевная угнетенность, пассивность тоже были вредными — мямление, невразумительные двусмысленные речи, явная внутренняя горечь могли дать в руки следователю, если случится им говорить, то, что равноценно признанию. Наконец догадался: Павлу нужна как воздух, надежда на новую жизнь, убежденность, что честным трудом и поведением исправит свои прошлые проступки перед людьми. Децкий обрадовался и заторопился сказать:
— Не хотел, Павлуша, раньше выбалтывать, но, раз откровенничаем, открою: собираюсь уволиться, только в отпуск хочу сходить; так вот я рекомендую тебя или на свое место, или во второй сборочный, уже обговорено и с главным, и с директором, — и видя, что приятель внимает, Децкий объявил суть: — Петра Петровича снимают со склада, вся цепь рвется, старым делам конец.
— А завтра придет Данила Григорьевич и скажет "дай", — сказал Павел. И будет настаивать.
— У Данилы, говорю тебе точно, есть свои неприятности. Ему тоже надо уносить ноги. А ты за два месяца поставишь свой порядок работы.
— Что же ты раньше молчал? — с подозрением спросил Павел.
— Сюрприз для тебя готовил, — ответил Децкий.
Приятель замолк, взгляд его устремился в даль неба, может, он уже увидел себя в цехе в новом качестве, в стараниях, в новых отношениях с людьми, в трудовом рвении; лицо его разгладилось, просветлело, и Децкий понял, что слова его попали "в десятку". Конечно, взрыва радости ожидать было бы смешно, но какая-то отдушина для измученного сердца открылась и какие-то радужные планы в отношении будущего у него возникли. Для начала и это было хорошо.
Децкий поднялся, сбил палкой несколько диких яблок, поделился с приятелем и стал излагать свои тезисы о недоступности их дела раскрытию. "Есть одно уязвимое место, — заключил он, хлопая себя рукой по груди, — это вот — дрожание сердца. Улик нет, так что упаси тебя бог, Павлуша, от глупости чистосердечия. Себе жизнь сломаешь, семью загонишь в тиски нищеты и всех других поведешь за колючку. До пенсии двадцать лет — трудись".
— Я себе не враг, — отозвался Павел.
— Никто себе не враг. Разве я себе враг, а вот же сморозил утром. Думай, не сглупи.
— Постараюсь!
В таком духе друзья проболтали еще полчаса и расстались в самых добрых чувствах: один пошел домой, вроде бы обнадеженный светлыми переменами, другой отправился за машиной, довольный своими успехами в укрощении. Эта радость отважила Децкого на езду "под мухой". Но густым был вечерний поток машин, и никто не остановил его, хоть и достаточно «гаишников» стояло на перекрестках.
Дома Децкого встретило ошеломляющее известие о визите следователя. Он потребовал от Ванды вспомнить беседу с Сенькевичем дословно, во всей последовательности вопросов и во всей полноте ответов. Направление следовательского интереса отгадалось легко, и Децкий успокоенно и с чувством некоторого умственного превосходства сказал себе: "Талантливый!.. Что-то не видно особого таланта. Самая заурядная логика".