– Возля дизелиста этого народ сгрудился. И я п-под-шел, – чего ж мне таиться-то теперь? Тоже послушал, распытал. А потом – ходу, да скорей, скорей – к своей машине. Напрямую. Речку вброд переходил. Штаны снял, рубаху задрал, сапоги в руке… А штаны-то и вывались! Вот с чего они на мне мокрые-то были…
– Ну-ну, дальше… – недоверчиво, однако поощряя на продолжение рассказа, сказал Костя, покачиваясь на табурете напротив Петрова.
– А дальше – что ж… П-приехал в Садовое.
– Нет, до Садового. В Афонины Хатки вы все-таки заходили?
– Заходил, – ответил Петров.
– Вот тут у вас и не вяжется. Зачем же было после того, что услыхали вы в Борках, заходить вам к Романову? Брать монтировки? Вам ведь Романов нужен был лишь для варианта с убийством – чтобы было кому подтвердить, что вы вроде бы только около машины крутились… А если вы преступления не совершали и в это время действительно находились в Борках, и даже называете людей, которые будто бы могут засвидетельствовать ваше там безотлучное нахождение в течение всей ночи – зачем же было вам являться к Романову, брать ненужные вам монтировки? Какой был в этом смысл? Никакой необходимости в этом уже не было, она отпала!
Петров замялся. Видно было, что ему трудно ответить, он не может сразу подыскать слов.
– Не знаю… Зашел – и всё. Алтухову-то я сказывал – за монтировками иду… А п-пришел бы – и нет ничего. Глядишь, чего-нибудь в голову б и забрал. Тут этих, кто убил, ищут, а тут бы такое сомнение: сказал – за монтировками, а п-пришел – п-пустой. Где, стало быть, столько гулял? Вот и з-зашел…
– Все равно не вяжется! – жестко, с улыбкой торжества над Петровым, оказал Костя. – А колодец? Почему намекали на колодец Авдохина? Если вы непричастны – откуда вы знали, что там топор?
– Не знал я! – вскричал Петров с отчаянием. Он, видно, понимал, какой это серьезный против него довод – топор. – Наобум говорил! Думал, а вдруг что и найдется! Вот и будет к Авдохину прицепка. От злобы на него говорил, слово даю! Десятку, паразит, ведь зажучил? Не отдал ведь, паразит! Что ж, было так ему и простить?
– Значит, из-за десятки? Наобум?
– Слово даю! По злобе! По одной злобе́ лишь!
– Ловкую ты сказочку составил! – вроде даже как одобрительно протянул с усмешкой Евстратов. – Только она вся на тоненьких ниточках пошита. Вот не вспомнит кассирша, что тебя ровно в двенадцать видала, да сторож этот, с лесопилки, что ты возля него до утра просидел, – и сказочка твоя – фу! Как мыльный пузырь. Что тогда нам ответишь, какие еще открутки придумаешь? Одно б тебя могло оправдать – вот если б у тебя билет был…
– Есть билет! – закричал Петров таким голосом, как будто он уже погибал и это была уже его последняя минута и последняя возможность спастись.
– Покажь!
– Руки-то связаны…
– Говори – где, сами достанем.
– Развяжи, ты не найдешь…
– Да-а… Развяжи тебя! Кстантин Андреич вон испробовал, как это, когда ты своим рукам хозяин. Ну, так где ж твой билет?
– В пинжаку. У двери вон висит… Не в тот карман лезешь, во внутрь… во внутрь. Вот. Книжка там записная, красная. Правильно, она. А билет – под корешком, скрепкой пришпилен. Я его берег, этот билет! Я как чуял, какая петрушка может получиться! Так сердце и подкалывало…
Евстратов придирчиво оглядел билет, наставил на лампочку – чтоб просветить дырочки компостера.
– Да-а… – озадаченно сказал он с некоторым разочарованием. – Но этот билет ты мог и после где-нибудь подобрать…
Максим Петрович никак не мог уснуть. Покой, обретенный им в первый день пребывания дома, когда радостное, умиленное чувство домашнего уюта, любви и удивительной безмятежности главенствовало над всем и как бы отгораживало от вечно мятущегося, живущего в вечном напряжении мира, – покой этот улетучился, испарился, как туман. На смену этому светлому, почти детскому чувству пришло гнетущее ощущение тревоги, беспокойства, ощущение всего того, что явно и тайно, видимо и невидимо, шумно или затаенно, существовало рядом, возле, за тонкими стенами лома, за хрупкими, до смешного хрупкими стеклами закрытых на ночь дощатыми ставнями окон… Ни стены, ни стекла, ни ставни, никакие замки и засовы не смогли, удержать напора бушующей жизни, и она ворвалась в тишину. Не сразу, конечно, не обвальным потоком, нет, а понемножку, по капельке просачиваясь сквозь невидимые глазу щели в таких (казалось бы!) неприступных крепостных стенах уютной домашности… И выходило на поверку, что крепость – ничто, одна видимость, одна слава что крепость: рядом, над самой подушкой, существовал свирепый, кровожадный зверь, крался в травяных зарослях; Извалова существовала с ее тонким голоском, с ее алыми клипсами и лживой улыбочкой; Малахин далее, какой-то дом в Геленджике, шесть банковских пачек, крест-накрест опоясанных пестренькой бандеролью, исчезнувший Костя и, наконец, совершенно уж нелепое чучело, уродина – Бардадым!
Подлинное имя этого монстра еще только предстояло узнать, но и сейчас, одним лишь своим диким, чудовищным звучанием оно не предвещало ничего хорошего…
Когда человеку надлежит бодрствовать, – как, например, ночному сторожу, часовому, больничной сиделке, – то человек этот охотно и легко засыпает; другому же сон предписывается врачами, другой просто-таки обязан заснуть, натрудившись за день, в каком-то житейском деле перенервничав, может быть, даже до слез, а он не спит, ворочается, таращит глаза во тьму…
Но ведь еще и жара, помилуйте! Это же, черт возьми, ни на что не похоже, в конце концов: двадцать семь градусов! Ветер поднялся к ночи, вьюшки погромыхивают, плохо притворенная ставня хлопает, хлопает – то часто, раз за разом, то тихонечко, по-воровски шевельнется, а то изредка пальнет, как из пушки, заставит вздрогнуть… Какой тут сон!
Пуще же всего человеку, сон которого пуглив и ненадежен, надо опасаться назойливой мысли, не давать ей потачки, гнать ее, проклятую, от себя. С Максимом Петровичем и прежде случалась бессонница, он знал изнуряющую силу коварных мыслей, и, когда почувствовал, как они вьются возле его изголовья, стал отбиваться от них, гнать, и мало-помалу ухитрился разогнать все. И лишь Бардадым…
Король черной масти!
Максим Петрович никогда не был картежником, он очень и очень туманно представлял себе, как выглядит эта карта. Что-то такое смутно рисовалось его воображению: бородатый старик с коронами на двух головах – одна вверху, другая внизу, четыре руки соответственно, в которых какие-то клейноды: круглые, как арбуз, державы, жезлы скипетров, и сбоку картинки – черная жирная печатка, значок карточной масти – листообразные вини, трехлепестковый цветок – жлуди, или крести… Вечером он позвал Марью Федоровну, попросил ее гадальные карты (она была мастерица гадать) и долго рассматривал сердитого крестового бородача, его царскую одежу, предметы, которые он держал в руках. Типично дореволюционный, ни на кого из приметных жителей района не похожий старик… Максима Петровича сперва маленько запутало это непроизвольное стремление сличить кого-либо из живых людей с игральной картой по внешним приметам, но он скоро понял свою ошибку, сообразил, что дело тут, вернее всего, никак не во внешности, а в чем-то еще…
И надо было бы сосредоточиться, да то вдруг ветер врывался в печную трубу, брякал вьюшкой, скулил по-собачьи, то ставня бухала об стену, то случайный проезжий грузовик сотрясал землю так, что дрожали стены дома и дребезжали стекла… А ночь ползла, проползала медленно, едва влача свою тяжкую черную тушу над холодной, влажной землей. Часы били долго. Максим Петрович начал было считать, да сбился и про себя решил, что, видимо, судя по протяженности боя – двенадцать.
Это, разумеется, так и было, – таинственный полночный час! – потому что с последним ударом в комнате разлилось перламутровое голубоватое сияние, в коем явственно обозначился огромных размеров монстр – Бардадым, король черной масти… Как он, столь громоздкий, проник в дом, и почему всегда так чутко спящая Марья Федоровна не услыхала его появления, не проснулась, – это сейчас было неважно, об этом уже не приходилось рассуждать, приходилось, хочешь не хочешь, мириться с фактом – ужасаться, негодовать, падать перед чудовищем ниц – и ждать, что будет.
Минута, другая протекали, постукивали часы – и ничего не случалось. В слегка подрагивающем призрачном свете стоял король черной масти, сурово глядя из-под косматых бровей – одним взором сверху, из-под самого потолка, другим – снизу, кверху ногами, – от пестрого половичка. Недвижимо стоял король, медленно, важно опуская и подымая старческие припухшие веки, дыша тяжело, сильно, так, что в шумном ветре его дыхания трепетали, отдувались волооки черновато-седых усов. И странное, сложное – жуткое и вместе с тем приятное чувство охватило Максима Петровича при виде этого царственного исполина, этой королевской туши, занявшей собою мало что не половину зальца, одной короной упершейся в потолок, а другою – в тряпичную пестрядь половика. Чувство это было необычайно, хотя и слагалось из самых обыкновенных чувств: робости, восторга и огорчения; робости – перед размерами и двухголовостью монстра, восторга – от того, что следствие упрощается добровольной явкою с повинной самого Бардадыма, и огорчения – что, как ни крути, как ни верти, а закатать под суд эту старорежимную образину пока что совершенно невозможно… тем более, что и судмедэкспертиза, разумеется, даст какое-нибудь этакое заключение, по которому сию нелепую тварь хоть в музей сдавай, хоть в психиатричку, хоть на базаре показывай, но уж никак не втиснешь в судебное разбирательство лохмотовского ограбления…