Тогда мать продолжила:
– Если ты хочешь командовать в доме, то выходи замуж, нарожай детей, кричи, когда они появляются на свет. Тогда ты сможешь их лупить, тогда сможешь решать, кто будет работать, когда и как. – Она окинула дочь холодным взглядом, как смертельного врага. – Хватит. Bastanza.
Она повернулась к Джино.
– Теперь насчет тебя, giovanetto. Я не вижу тебя с утра до ночи. Вдруг тебя переедет телега, вдруг тебя украдут? Это одно. Дальше: твой отец на некоторое время ушел от нас, так что теперь всем придется мне помогать. Попробуй только пропасть завтра – получишь вот этого. – Она подошла к шкафу и вытащила оттуда тонкую скалку для раскатывания праздничных ravioli. – Tackeril! – Голос ее стал хриплым и злобным. – Клянусь господом нашим Иисусом Христом, я тебя так изукрашу, что тебя будет видно за милю. Ты у меня станешь сине-черным, и будь ты хоть бесплотным призраком – все равно никуда не денешься. А теперь ешь! Потом помоешь посуду, уберешь со стола и подметешь пол. И чтоб не сметь сегодня даже подходить к лестнице!
Материнская отповедь произвела на Джино должное впечатление. Конечно, он не испугался, но выслушал все в напряжении, опасаясь новых тумаков. Он знал, что за ними дело не станет и что он не вправе от них уклониться. Однако ничего подобного не случилось. Женщины спустились на улицу, Джино перевел дух и приступил к еде, уплетая жирные сосиски и перец в масле, не различая из-за голода вкуса еды. Буря улеглась, и он даже не помышлял дуться на старших. Завтра он с удовольствием поможет матери.
Винни сидел неподвижно, уставившись в тарелку. Джино радостно воскликнул:
– Видать, здорово тебе приходится гнуть спину на этого чертова Panettiere! Я видел тебя со здоровенной корзиной. Куда ты ее тащил?
– В другой их магазин, на Девятой. Ничего страшного. Вот мешки из подвала – это да!
Джино внимательно посмотрел на брата. Что-то с ним не так…
Но Винни уже пришел в себя и стал набивать рот едой. Он не знал, что весь день его мучил обыкновенный страх. Он стал жертвой сплошь и рядом творимой жестокости: детей вырывают из тепла семьи и посылают к чужим людям, которые взваливают на них самую нудную работу. Он впервые продавал за деньги частицу самого себя, и это совершенно не походило ни на помощь матери, ни даже на чистку за пять центов башмаков старшего брата.
Ну да ничего, осенью он пойдет в школу и снова будет свободен. Тогда он забудет, как мать с сестрой выгнали его из семьи, подчинили иным законам, нежели зов любви и крови. Сейчас он уже не просто печалился, что не сможет играть в бейсбол с самого утра и бесцельно слоняться вокруг квартала, болтая с приятелями и прячась в тени на Тридцать первой со стаканчиком мороженого, – он нестерпимо страдал, как страдают только дети, не ведающие о чужом горе, об отчаянии – уделе любого на этом свете.
Джино убрал со стола и принялся за мытье посуды. Винни вытирал вилки и тарелки. Джино рассказывал ему о своей стычке с «быком» на железной дороге, о пустом доме и замечательной веревке, о том, как играл с Джои в карты; но что он утаил – так это то, как пускал кораблик по стоку, огибающему их квартал, потому что десятилетнему парню стыдно заниматься такой ерундой.
До грязного котла, заросшего жиром и копотью, У Джино так и не дошли руки, и он спрятал его в печи. Потом братья вернулись в гостиную и выглянули на улицу. Джино уселся на один подоконник, Винни – на другой. У обоих было спокойно на душе.
– Почему мать с Октавией так на меня окрысились? – спросил Джино. – Ну, забыл – велика беда!
Завтра сделаю.
– Все из-за того, что отец исчез. Они не знают, куда он делся. Может, совсем сбежал.
Оба посмеялись шутке Винни: сбежать может только ребенок.
Вдали на Десятой авеню показался красный фонарик сигнальщика, а за ним – слабый луч прожектора. Люди внизу казались тенями, существующими только благодаря горящим уличным фонарям, синим и красным огонькам на прилавке Panettiere, торгующего мороженым, освещенным витринам бакалеи и кондитерской.
Джино и Винсент дремали на подоконниках своего детства, ощущая на лицах прикосновение свежего ветерка, дующего с Гудзона. Ветерок приносил запах воды, а еще – травы и деревьев, словно долго пропутешествовал, прежде чем заплутаться среди городских улиц.
К концу августа все, кроме детей, уже ненавидели лето. Днем люди задыхались от вони раскаленного камня, плывущего гудрона, бензина и навоза, оставляемого на мостовых лошадьми, влекущими тележки с овощами. Над западной стеной города, где ютилось семейство Ангелуцци-Корбо, в неподвижном от жары воздухе висели клубы пара, изрыгаемого локомотивами. Из горящих топок паровозов, выстраивающих товарные вагоны в аккуратные ряды, вырывались черные хлопья. Теперь, воскресным днем, когда все живое попряталось по щелям, оставленные в покое желтые, коричневые и черные вагоны казались на солнце объемными геометрическими фигурами, нелепыми абстракциями в джунглях из стали, камня и кирпича. Серебряные рельсы змеились в бесконечность.
На Десятой авеню, которую до самой Двенадцатой, до реки, уже ничего не загораживало, было светлее, чем на любой другой авеню города, и гораздо жарче в разгар дня. Сейчас на ней было совершенно безлюдно. Воскресный отдых будет длиться аж до четырех часов, наполненный треском разгрызаемых орехов, бульканьем вина и бесконечными семейными легендами. Кое-кто навещал более удачливых родственников, которые проживали теперь в собственных домах на Лонг-Айленде или в Нью-Джерси. Другие пользовались свободным от работы днем, чтобы хоронить, женить, крестить близких и, самое главное, приносить еду, а может, и облегчение, больным родственникам, угодившим в больницу «Белльвю».
Самые американизированные семьи ездили даже на Кони-Айленд «Парк аттракционов на берегу океана, на дальней оконечности нью-йоркского района Бруклина.», но такое можно было себе позволить не чаще одного раза в год. Добираться туда приходилось долго, а итальянские семьи столь многочисленны, что это требовало увеличенных расходов на франкфуртеры и содовую, даже если запастись собственной едой и питьем в бумажных пакетах.
Мужчины ненавидели эти путешествия. Итальянцам было невтерпеж валяться без дела на песочке: достаточно они намучились на солнце за неделю, вкалывая на железнодорожных путях! По воскресеньям им хотелось сидеть в холодке – дома или в саду, отдыхать от напряжения, отдавшись картам, тянуть винцо и слушать болтовню женщин, не позволяющих им шевельнуть даже пальцем. Нет, тащиться на Кони-Айленд – все равно, что выйти на работу.
Самым великолепным было праздное послеобеденное время. Дети отправлялись в кино, а мать с отцом, выпив по рюмочке после сытного обеда и никем не тревожимые, могли заняться любовью. Это был единственный свободный день за всю неделю, и к нему относились как к сокровищу. В этот день восстанавливались силы и семейные узы. Недаром сам господь бог отдыхал на седьмой день от праведных трудов!
В то воскресенье улицы, восхитительно пустые, разбегались от Десятой авеню под идеально прямым углом. Здешние жители были слишком бедны, чтобы владеть автомобилями, поэтому ничто лишнее не нарушало симметрию бетонных тротуаров с вкраплениями голубой плитки. Солнце отражалось от всего: от гладкого черного гудрона, от стальной ограды крыльца, даже от обшарпанных бурых ступенек. Ослепительное летнее солнце будто навсегда повисло в небе, заставив расступиться опостылевшие за неделю фабричные трубы.
Впрочем, Лючия Санта посвятила этот день не отдыху, а борьбе, решив застать своих обидчиков, Ле Чинглата, врасплох.
Квартира была пуста. Октавия, как и надлежит послушной итальянской дочери, повела Сала и малютку Лену на прогулку. Винченцо с Джино отправились в кино. Лючия Санта была свободна.
Старший сын, Лоренцо, опора и защита семьи, оставшейся без отца, не выказал должного уважения к матери и родне и не явился на воскресный обед.
Он не ночевал дома последние две ночи, а, появившись поутру, рассказывал матери, будто работал допоздна и оставался на ночь в своей конюшне. Однако Лючия Санта не нашла в шкафу его лучшего костюма, а также одну из его двух белых рубашек и маленького чемоданчика. С нее хватит! Bastanza. Она приняла решение.
Чтобы ее сын, которому еще не исполнилось восемнадцати, неженатый, живущий у матери под крышей, осмелился ослушаться мать? Что за позор для доброго имени семьи, что за удар по ее престижу у соседей! Это вызов ее справедливому правлению, бунт! Бунт, который надо подавить в зародыше.
Одетая во все черное, воплощение респектабельности в воскресной шляпе и в вуали, с плоской сумочкой почтенной матроны, натянув на короткие ноги коричневые хлопчатобумажные чулки с врезающимися в ляжки подвязками, Лючия Санта, невзирая на палящее солнце, зашагала по Десятой авеню к Тридцать шестой стрит, на которой обитали Ле Чинглата. На ходу она распалялась, готовясь закатить им хорошенькую сцену. Эта сладкоречивая бесстыдница еще двадцать лет назад проливала в церкви горючие слезы из-за того, что ей придется спать с мужчиной, которого она в глаза не видела! Del-i-cato! «Какие нежности! (ит.)» Ax, какой ужас, ах, какой страх, ах, ах! Лючия Санта мстительно улыбнулась. Как они важничают, эти людишки! То был просто инстинктивный страх прирожденной шлюхи! Клятва перед алтарем, официальные бумаги, позволяющие гордо взирать на мир, глядеть любому в глаза, независимо от того, богата ты или бедна, – вот что важно! Чтобы никакого disgrazia. Если кто-нибудь оскорбит твою честь, ты можешь с чистой совестью его прикончить. Впрочем, здесь не Италия… Она отбросила эти мысли, устыдившись кровожадности, присущей скорее свежеиспеченной иммигрантке, а не ей, американке с двадцатилетним стажем.