— Я и сам не знаю, но какой-то родственник, это точно, согласен?
— Скажи, Антон, кто такой Герард Твеленев?
— Ты выпустишь меня отсюда или я объявлю голодовку, сообщу в международку по правам человека и тебя вместо меня посадят…
— Где ты находился во время убийства?
Антон на какое-то мгновение осекся, замолчал, вопрос явно застал его врасплох.
— Во время убийства Игоря?
— Нет. Старухи-процентщицы.
— Какой старухи? А-а-а, ничего, остроумно. — Он скроил презрительную физиономию.
— Я вопрос задал.
— Это допрос?
— Конечно.
— Ты меня допрашиваешь?
— Да, я тебя допрашиваю.
— Выжрал мой коньяк и допрашиваешь?
Мерин усилием воли сдержал улыбку, сказал спокойно:
— Выжрал и допрашиваю.
— Подонок.
— Так где?
— Что?
— Слушай, перестань кривляться, а. Думаешь, мне легко тут с тобой лясы точить? Не хочешь со мной — пришлю кого-нибудь, по-другому заговоришь. Речь идет не о ваших поганых брошках — тогда бы и выеживался на здоровье — тут человека убили. Понимаешь: убили чело…
Предположить, что Антон поведет себя подобным образом, было практически невозможно: он наскочил на не готового к подобному повороту событий Мерина, вцепился ему в грудки, вдавил в стену, зашипел. Перекошенное злобной гримасой лицо оказалось так близко, что Сева без труда мог пересчитать пузырьки возникшей в углах его рта пены.
— Ты кого тут из себя корчишь, гуманоид дерьмовый?! Что ты мне человеколюбием-то своим трясешь — «челове-е-ка уби-и-ли»?! — Он передразнил меринскую интонацию. — Ты про любовь к человеку в книжках небось вычитал, ментура гребаная, а теперь меня научить решил? А ты знаешь, что у меня ближе Игоря никого нет… не было, а? И не будет никогда! Это ты знаешь?! Отвечай! Знаешь?! Вот и вали отсюда вместе со своим гуманизмом сраным, пока я тебя не прибил, будь что будет, зато тебя истреблю, коптилка вонючая…
К этому моменту Мерину удалось освоиться в ситуации: он не без труда отцепил от себя напавшего, спихнул его на металлическую сетку кровати, носовым платком вытер забрызганное слюной лицо.
— Посиди чуток. — Он по-скоробогатовски заходил по камере.
Антон уткнулся в колени, обхватил голову руками — его трясло — и зарыдал в голос.
— Я найду его, обещаю. — Мерин подсел на край кровати, и когда Твеленев затих, спросил:
— Он один был?
— Кто?
— Убийца.
— Не знаю. Лифт был битком, все прижались, как кильки, на Игоре зеленый пиджак был, я еще спросил: «Ты себя зеленым горошком в банке не ощущаешь?» — он засмеялся, хотел что-то ответить, а потом смотрит как-то странно и начинает опускаться, я говорю: «Устал, хочешь прилечь?», а он смотрит на меня и опускается. Лифт остановился, все к выходу ломанулись, он упал и кровь на полу под ним. Я его вытащил, он говорит — позвони в «скорую», меня, кажется, убили. Так и сказал: «кажется». Кто-то начал звонить, а он глаза закрыл и больше не открывал… — Антон опять затрясся, рыдания его походили на кашель.
— Мне кто-то позвонил из автомата, сказал, что он жив, я у матери его был. Зачем, как ты думаешь?
Антон мотнул головой, вытер лицо ладонями.
— Не знаю. Ты зачем к Клаве ходил?
— Районную ментовку тоже из телефона-автомата вызвали, не с мобильника…
— Зачем к Клаве ходил?
— У него на пальце перстень был, который в списке украденного…
— Мой подарок. Мне его Лерик на день рождения в прошлом году подарила, а я — ему.
— Лерик — это кто?
— Лерик? Мать моя, ее все так называют. Так зачем?
— Перстень вернуть.
— Вернул?
— Да.
Антон коротко мазнул опухшими глазами по лицу Мерина, затылком ударил в стену.
— Ты, Сева, врешь очень неумело. Для твоей профессии это большой недостаток. Ты ходил к Клаве Каликиной, потому что подозреваешь Игоря в краже. Так? Так. Теперь слушай меня: даже если бы ты нашел у них в квартире все украденное барахло, знай — ни Игорь, ни Клава к этому непричастны.
— Почему ты называешь ее Клавой?
— Ее так зовут. А-а-а, почему без отчества? Ей всего тридцать девять, она родила в шестнадцать.
— У него есть девушка?
— У Игоря? Есть. Была.
— Кто?
— Мать.
— Понятно.
Они помолчали. Антон перестал всхлипывать и затих. Мерин подсел поближе к нему.
— Кто такой Герард?
— Мой незаконнорожденный брат по матери. Доотцовый любовник Лерика. Между прочим — брат Игоря по отцу.
— Заботкин?! — Сева искренне изумился.
— Николай Семенович, он самый. Лерик мне рассказывала — ходок, каких поискать: всех ее подруг перетрахал, как только какая забеременеет — исчезал. Многие родили, так что, возможно, у меня еще братья-сестры отыщутся. Я фотографию видел — помесь носорога с крокодилицей, но женщины без ума.
— А почему Твеленев?
— Отец усыновил. Лерик, говорят, умолила, она у меня сообразительная: не захотела наследство терять. Вот теперь небось локотки покусывает: уплыли бриллиантики.
При упоминании «бриллиантиков» Мерин вздрогнул, кто-то с силой ударил его в виски — кому понадобилось звонить из автомата о том, что Игорь Каликин жив? И главное — зачем такая чудовищная ложь?
Он схватил мобильный телефон.
— Василий, вы еще на Пресне? Нет?! Она одна осталась?! — Буркнув на ходу: «Потерпи еще, я скоро», он выскочил из помещения и чуть не сбив с ног отскочившего охранника помчался по коридору.
На улице остановил первую же попавшуюся машину.
Показал удостоверение: «Прошу, как можно быстрее».
Через семь минут взбегал по лестнице дома № 24 по улице Красная Пресня.
Дверь была закрыта, но не заперта.
Он дернул на себя ручку, ворвался в комнату.
Клавдия Григорьевна лежала на полу в луже крови с перерезанным горлом.
«Дюша» Заботкина в свои 55 лет выглядела конечно же не на тридцать, как бы ей этого хотелось, но десятку с паспортного возраста можно было сбрасывать смело. Что к ее удовольствию и делали все сохранившиеся еще с молодости многочисленные поклонники: они, словно сговорившись, при каждой встрече настойчиво вспоминали про «бабу — ягодку опять», намекая тем самым, что больше сорока с небольшим тут и не пахнет. А самые льстивые, рассчитывающие на особое к себе расположение, те прямо заявляли: «Потрясающе выглядишь! И почему говорят: сорок лет — бабий век?»
Справедливости ради можно сказать, что для своих лет выглядела она, действительно, неплохо: стройная, почти моложавая фигура, гладкое без видимых морщин лицо, тонкая шея, красивые, всегда многоухоженные волосы… Но главной гордостью, и, пожалуй, не только ее, но и всего семейства Твеленевых, были ноги. Лет в тринадцать, когда ей благополучно удалось перейти Рубикон полового созревания, они (ноги) неожиданно превратились в эдакие магнитики, притягивающие невольное внимание мужского окружения, а с последующим приближением к более оформленному возрасту и особенно со входом в российскую моду пугающих все возрастное население страны мини-юбок, прикрывающих разве что самые до поры строго охраняемые девичьи интимности, внимание это стало чуть ли не маниакальным. Редкому уважающему себя существу мужеского пола удавалось пройти мимо, не вывернув голову и не заострив на удаляющихся ногах своих восхищенно-завистливых взглядов.
Да и почему было не отказать на время очевидным признакам неизбежной старости, если ужасы Отечественной войны, не говоря о Гражданской, Надежду Антоновну коснуться не успели, если гениальный радетель лагерной жизни к моменту ее появления на свет уже год, как благополучно отправился усовершенствовать жизнь загробную, а материальная обеспеченность обласканного властью отца-композитора позволяла не интересоваться не чем иным, кроме собственного удовольствия? Слышала она о каком-то якобы раздавленном сталинскими репрессиями и пропавшем затем без вести родственнике, но в семье говорили о нем так редко, что и это, казалось бы, трагическое для подавляющего большинства российских людей событие не отразилось на ее характере — легком, жизнелюбивом, свободном и своевольном.
Ее все любили, носили на руках, потакали любому даже намеку на желание: чего-нибудь пожелать она никогда не успевала — «утром в газете — через час в куплете», как говорил брат Марат. Однажды исполняемость отцом ее прихотей выросла до пугающих воображение размеров и с тех пор осталась в семье эдакой притчей во языцех — на любые трудновыполнимые просьбы долгое время следовал ответ: «Луна у подъезда». В 1968 году, восьмого марта, в день своего четырнадцатилетия восьмиклассница Дюша за праздничным столом поделилась со сверстниками мечтой: «Ах, как хотелось бы покататься по Москве на гоночном „кадиллаке“», на что один из мальчиков, слывший признанным авторитетом в вопросах практической жизни, заметил: «А на Луне полетать нет желания?» Все рассмеялись — шутка возымела успех. И то правда: кататься по Москве в открытой иностранной машине (отечественные средства передвижения можно было считать «открытыми» только в случае, когда у них отваливались дверцы), в далеком застойном 1968 году кататься по столице в таком автомобиле можно было исключительно в сладком предутреннем сновидении.