— Детали, Иона Петрович, — пробормотал Мотя. — Вы же учили примечать детали и заносить в протокол осмотра.
Шумилов страшно рассердился:
— Чтоб вашего духу больше не было на месте преступлений!
Пока мы ездили, Мотя раскрыл еще одно «кошмарное преступление». На этот раз совместно со служебной собакой Неро.
Дело называлось: «О похищении 386 рублей 12 копеек из кассы продуктового магазина № 39».
Непонятно, каким образом Моте удалось заручиться содействием пожилого, солидного сотрудника уголовного розыска Иванова, но факт оставался фактом: Иванов прибыл по вызову Моти в магазин № 39 вместе со служебной собакой Неро.
Об остальном красочно рассказывал составленный Мотей акт.
«Акт применения собаки-ищейки Неры, — писал Мотя. — Я, секретарь нарследа-один, совместно с проводником служебной собаки Неры Ивановым и с вышеозначенной собакой Нерой, прибыл в магазин пищевых продуктов № 39, где согласно заявлению кассирши Лидии Смирновой было похищено из кассы 386 рублей 12 копеек. По прибытии в магазин собаки-ищейки Неры кассирша заявила: «Не надо искать 386 рублей 12 копеек. Не надо применять служебную собаку Неру. Потому что деньги взяла я».
— Послушайте, Мотя, — сказал Шумилов после большой паузы, — я думаю, Мотя, что вам лучше всего более тесно связать свою судьбу со служебным Неро. Вам надо работать там, где меньше писанины и больше оперативности, а? В уголовном розыске, например.
Гамма чувств пробежала по Мотиному лицу: обида, недоумение, надежда…
— Я там тоже буду на месте, Иона Петрович, — сказал Мотя нескромно.
Его откомандировали в уголовный розыск на должность младшего оперативного уполномоченного. Ему выдали наган, кожаную куртку и свисток на цепочке.
— Пусть мне будет хуже! — сказал Мотя. И согласился помогать нам, пока мы подыщем нового секретаря.
Не могу сказать, что именно из-за Шумилова я перестала писать стихи. Но в какой-то степени он был причиной этого.
Машин в ту пору в городе было мало. А у нас с Шумиловым не было даже «выезда», как у губернского прокурора.
Недаром судья Наливайко писал в инструкции: «Основным средством передвижения низовых работников юстиции являются так называемые ноги…»
Мы пересекали город вдоль и поперек. Эти хождения имели для меня особую прелесть. Дело в том, что во время этих вынужденных путешествий Шумилов рассказывал мне разные случаи из своей практики. Но иногда это были стихи… Да, он читал стихи Блока или Сергея Есенина.
Ну, разумеется, я и сама читала стихи. И Блока и Есенина. Но Шумилов совсем по-особому произносил своим глуховатым голосом: «Я — последний поэт деревни, скромен в песнях дощатый мост…»
— Вы очень хорошо читаете стихи, Иона Петрович, — сказала я, — прямо как артист.
— А я и есть артист, — ответил Шумилов. — Я играл во фронтовом театре.
— Первых любовников! — восхищенно догадалась я.
— Нет, злодеев. Белогвардейцев и царских генералов.
Я не решалась прочитать Шумилову собственные стихи. Вообще, с поэзией у меня были сложные отношения.
Первые в жизни прочитанные мною стихотворные строки потрясли меня: «Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…»
Стояла зима. От ворот завода тянулись дровни. Крестьяне везли отходы производства — жом на корм скоту. Возчики так кричали, что было слышно через двойные рамы. Я не знала, что такое «торжествуя», и решила, что это значит «ругаясь». Полное тождество литературы и жизни восхитило меня. Немедленно я принялась писать стихи. Теперь у меня их было множество.
Однажды, после вечера в Пролеткульте, я подошла к Панкрату Железному. Любимый поэт стоял у буфетной стойки и пил пиво «Новая Бавария».
Я храбро заявила, что пишу стихи и хотела бы прочесть ему.
— Про чего пишешь? — спросил Железный.
— Про молодежь с производства.
— Давай валяй.
Я прочла:
Наше детство! Ночами протяжный гудок,
Под ногами дрожащий дощатый мосток…
— Погодь! — остановил меня поэт. — Гудок, гудок… А производство какое? Чугунолитейное, сталепрокатное?
— Сахарный завод, — упавшим голосом произнесла я.
— Это хужее. — Он задумался. Но Панкрат был человек добрый и тотчас сказал: — Я тебе черкну цидульку. Варвару Огневую знаешь?
Еще бы не знать! Я любовалась ею и завидовала ей, когда, окруженная молодыми поэтами в рубашках до коленей, называемых «толстовками», она появлялась на литературных диспутах, красивая, авторитетная, тридцатилетняя…
Глядя на нее, я в полной мере сознавала собственное ничтожество.
Панкрат открыл свой замызганный портфель, вывернул его содержимое: горбушку хлеба, учебник политграмоты, куски обоев с лесенками стихов на обороте, и на клочке тех же обоев начертал: «Варвара займис с этой девахой она товарищ с производства хотя и не индустриалного с комприветом обнимаю Панкрат».
Как мы все, Железный игнорировал не только твердый знак, но и мягкий — из протеста против старой орфографии. А заодно и знаки препинания:
— Пусть буржуи препинаются — им делать нечего! — Это как-то гармонировало с удивительной силой и афористичностью панкратовского стиха.
И вот я иду к Варваре Огневой. Я не тороплюсь. Повторяя про себя строки своих стихов, я миную базарные ряды…
На Пречистенском базаре кипела жизнь. Недалеко от входа в огороженное нестрогаными досками торжище стоял пожилой человек в пиджаке из материи, которая называется люстриновой.
Я не знала, почему она называется люстриновой. Никто не мог мне этого объяснить, но наверняка здесь было что-то от люстры, поскольку пиджачишко, натянутый на испачканный красками комбинезон, слабо поблескивал на солнце.
Перед человеком на складной скамеечке лежали загадочные палочки, завернутые в газетную бумагу.
Скамеечка была окружена зеваками. Собирались они, однако, не из-за палочек, а исключительно заинтригованные речью продавца.
Монотонным голосом он произносил длинную тираду и, едва кончив ее, начинал сначала, для новых слушателей. Впрочем, многие оставались послушать еще раз, настолько драматично, несмотря на бесцветный голос, звучала вся история.
Я ее знала наизусть от слова до слова.
— Жаркий июльский день, — возвещал продавец палочек, — вы идете по улице. На вас новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Маляры красят дом. И — о ужас, ужас! — капли краски попадают на ваш новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Кошмар и слезы. Но вы берете в руки японский корень Садраяма… Терете раз, терете два, терете три. И где пятно? Пятна уж нет! И вы, счастливый и улыбающийся, идете к своей ничего не подозреваемой жене.
Закончив эту новеллу, «японец» в люстриновом пиджаке переводил дыхание, иногда закусывал помидором или малосольным огурцом. И через минуту снова начинал: «Жаркий июльский день…»
Вокруг Садраямы толпились разные люди, но на лицах всех, кто останавливался послушать историю обладателя серого костюма, ясно выражалось глубокое уважение к рассказчику, а может быть, и к устному творчеству вообще.
И хотя весьма сомнительно, чтобы кто-нибудь тут имел «прекрасно-коверкотовый» костюм, «японский корень» раскупался бойко.
Человек в люстриновом пиджаке с отсутствующим видом принимал замусоленные бумажки и выкладывал из мешка на скамеечку новые палочки.
Бережно передавая их в руки покупателя, человек ронял короткие, но многообещающие фразы: «Будет серая пена», или: «Кислый запах!», или уж совсем просто: «Утюгом — нет!», что, однако, звучало сакраментально….
Варвара Огневая жила на самой шикарной улице города, в Доме Советов — бывшей дворянской гимназии. С трепетом я звоню, да, на двери кнопка звонка, и он действует. Как при царизме. Звонок действует, но никто не открывает. Хриплый бас кричит изнутри:
— Чего трезвонишь? Открыто!
В широком, словно фойе театра, коридоре стоит на стремянке обладатель баса и выкручивает медные части из старинной лампы. На мой вопрос он указывает куда-то вглубь.
Дверь в комнату Варвары распахнута. Знаменитая поэтесса лежит на узкой железной кровати, положив босые ноги на ее спинку. На животе у Варвары стопка книг. Варвара читает и курит самокрутку.
На мои шаги она отзывается быстрым взглядом умных карих глаз и столь же быстрым вопросом:
— Стихи, девочка?
Она пробегает глазами записку Панкрата и спрашивает деловито и отрывисто:
— Какое производство?
— Сахарный завод, — разочаровываю ее.
— Давай читай! Я читаю:
Наше детство! Ночами протяжный гудок,
Под ногами дрожащий дощатый мосток…
Огонек фонаря, и до боли родной,