А за домами — Иртыш голубой, легкий и розовый. За Иртышом — душные нескончаемые степи. И над Иртышом — голубые степи, и жарким вечным бегом бежит солнце.
Встретился протоиерей Смирнов. Был он рослый, темноволосый и усы держал как у Вильгельма. А борода, как степь зимой, не росла, и он огорчался. Голос у него темный с ядреными домашними запахами, словно ряса, говорит:
— На постройку?
Благословился Кирилл Михеич, туго всунул голову в шляпу.
— Туда. К церкви.
Смирнов толкнул его легонько, — повыше локтя. И, спрятав внутри темный голос, непривычным шопотом сказал:
— Ступайте обратно. От греха. Я сам шел — посмотреть. Приятно, когда этак…
Он потряс ладонями, полепил воздух:
— …растет… Небо к земле приближается… А вернулся. Квартала не дошел. Плюнул. У святого места, где тишина должна, — птица и та млеет сборище…
— Каменщики?
Когда протоиерей злился — бил себя в лысый подбородок. Шлепнул он тремя пальцами, и опять тронул Кирилла Михеича выше локтя:
— Заворачивайте ко мне. Чаем с малиновым вареньем, дыни еще из Долона привезли, — угощу.
— На постройку пойду.
— Не советую. Со всего города собрались. Комиссар этот, что на пароходе. Запус. Непотребный и непочтительный крик. Очумели. Ворочайтесь.
— Пойду.
Шлепнул ладонью в подбородок. Пошел, тяжело вылезая ногами из темной рясы, — мимо палисадников, мимо островерхих домов — темный, потный, гулом чужим наполненный колокол. Протоиерей Евстафий Владимирович Смирнов, сорока пяти лет от роду.
На кирпичах, принадлежащих Кириллу Михеичу, на плотных и веселых стенах постройки, на выпачканных известкой лесах — красные, синие, голубые рубахи. Крыльца, сутулые спины, привыкшие к поклажам — кирпича, ругани, кулаков — натянули жилы цветные материи, — красные, синие, голубые, слушают.
И Кирилл Михеич слушает. Раз пришел…
На бывшей исправничьей лошади — говорящий. Звали ее в 1905 году Микадо, а как заключили мир с Японией — неудобно — стали кликать: Кадо. Теперь прозвали Императором. Лошадь добрая, Микадо так Микадо, Император так Император — ржет. Копытца у ней тоненькие, как у барышни, головка литая и зуб в тугой губе — крепкая…
И вот на бывшей исправничьей лошади — говорящий. Волос у него под золото, волной растрепанный на шапочку. А шапочка-пирожок — без козырька и наверху — алый каемчатый разрубец. На боку, как у казаков, — шашка в чеканном серебре.
Спросил кого-то Кирилл Михеич:
— Запус?
— Он…
Опять Кирилл Михеич:
— На какой, то-есть, предмет представляет себя?
И кто-то басом с кирпичей ухнул:
— Не мешай… Потом возразишь.
Стал ждать Кирилл Михеич, когда ему возразить можно.
Слова у Запуса были розовые, крепкие, как просмоленные веревки, и теплые. От слов потели и дымились ситцевые рубахи, ветер над головами шел едкий и медленный.
И Кириллу Михеичу почти также показалось, хотя и не понимал слов, не понимал звонких губ человека в зеленом киргизском седле.
— Товарищи!.. Требуйте отмены предательских договоров!.. Требуйте смены замаскированного слуги капиталистов — правительства Керенского!.. Берите власть в свои мозолистые руки!.. Долой войну… Берите власть…
И он, взметывая головой, точно вбивал подбородком — в чьи руки должна перейти власть. А потом корявые, исщемленные кислотами и землей, поднялись кверху руки — за властью…
Кирилл Михеич оглянулся. Кроме него, на постройке не было ни одного человека в сюртуке. Он снял шляпу, разгладил мокрый волос, вытер платком твердую кочковатую ладонь и одним глазом повел на Запуса.
Гришка Заботин, наборщик из типографии, держась синими пальцами за серебряные ножны, говорил что-то Запусу. И выпачканный краской, темный, как типографская литера, гришкин рот глядел на Кирилла Михеича. И Запус туда же.
Кирилл Михеич сунул платок в карман и, проговорив:
— Стрекулисты… тоже… Политики! отправился домой.
Но тут-то и стряслось.
За Казачьей площадью, где строится церковь, есть такой переулочек Непроезжий. Грязь в нем бывает в дождь желтая и тягучая, как мед, и глубин неизведанных. Того ради, не как в городе — проложен переулком тем деревянный мосток, по прозванью троттуар.
Публика бунтующая на площади галдит. По улицам ополченцы идут, распускательные марсельезные песни поют. А здесь спокойнехонько по дощечкам каблуками «скороходовских» ботинок отстукивай. Хоть тебе и жена изменяет, хоть и архитектор-англичанин надуть хочет — постукивай знай.
И вот топот за собой — мягкий по пыли, будто подушки кидают. На топот лошадиный что ж оборачиваться — киргиз он завсегда на лошади, едва брюхо в материю обернет. А киргиза здесь как пыли.
Однако обернулся. Глазом повел и остановился.
Вертит исправничья лошадь «Император» под гладкое свое брюхо желтые клубы. Копыта как арканы кидает.
А Запус из седла из-под шапочки — пильменчиком веселым глазом по Кириллу Михеичу.
Подъехал; влажные лошадиные ноздри у суконной груди подрядчика дышат — сукно дыбят. Только поднял голову, кашлянул, хотел он спросить, что мол, беспокоите, — наклонились тут черные кожаные плечи, шапочка откинулась на затылок. Из желтеньких волосиков на Кирилла Михеича язычок полвершка — и веки одна за другой подмигнули…
Свистнул, ударил ладонями враз по шее «Императора» и ускакал.
Соседом по двору Кирилла Михеича был старый дворянский дом. Строился он во времена дедовские, далеко до прихода Кирилла Михеича из пермских земель. И как сделал усадебный флигелек себе Кирилл Михеич на место киргизской мазанки, так и до этой новой кирпичной постройки — стоял сосед нем и слеп.
Пучились проросшие зеленью ставни. Били, жгли и тянули их алые и жаркие степные ветры, кувыркались плясами по крыше, визжали истошно и смешно в приземистые трубы, — не шевелился сосед.
А в этот день, когда под вечер на неподмазанных двухколесых арбах киргизы привезли кирпичи на постройку, — заметил Кирилл Михеич сундушный стук у соседа. И вечеровое солнце всеми тысячи зрачков озверилось в распахнутых ставнях.
Спросил работника Бикмуллу:
— Чего они? Ломают что ль?
Поддернул чимбары[2] Бикмулла (перед хорошим ответом всегда штаны поддерни, тибитейкой качни), сказал:
— Апицер — бий — генирал большой приехал. Большой город, грит, совсем всех баран зарезал. Жрать нету. Апицер скоро большой город псех резить будет. Палле!..
В заборе щели как полена. Посмотрел Кирилл Михеич.
Подводы в ограде. Воза под брезентами — и гулкий с раскатцем сундушный стук, точно. На расхлябанные двери планерочки, скобки приколачивает плотник Горчишников (с постройки тоже). Скобки медные. Эх, не ворованные ли?
— Горчишников! — позвал Кирилл Михеич.
Вбил тот гвоздь, отошел на шаг, проверил — еще молотком стукнул и тогда — к хозяину.
— Здрасьте, Кирилл Михеич.
В щель на Горчишникова уставились скуластые пермские щеки, бородка на заграничный цвет — карандашиком и один вставной желтый зуб.
— Ты чего ж не работал?
— Так что артель. Революсия…
— Лодыри.
Еще за пять сажен проверил тот гвоздь. Поднял молоток, шагнул-было.
— Постой. Это кто ж приехал?
— Саженова. Генеральша. Из Москвы. Добра из Омска на десяти подводах — пароходы, сказывают, забастовали. У нас тут тоже толкуют — ежели, грит, правительство не уберут…
— Постой. Одна она?
— Дочь, два сына. Ранены. С фронтов. Ребята у вас не были? Насчет требований?
— Иди, иди…
В ограде горел у арб костер: киргизы варили сурпу. Сами они, покрытые овчинами, в отрепанных малахаях сидели у огня, кругом. За арбами в синей темноте перебегали оранжевые зеницы собак.
Кирилл Михеич, жена и сестра жены, Олимпиада, ужинали. Олимпиада с мужем жила во второй половине флигеля. Артемий Трубучев, муж ее, капитан приехал с южного фронта на побывку. Был он косоног, коротковолос и похож на киргиза. Почти все время побывки ездил в степи, охотился. И сейчас там был.
Кирилл Михеич молчал. Нарочито громко чавкая и капая на стол салом, ел много.
Фиоза Семеновна напудрилась, глядела мокро, виновато вздыхала и говорила:
— Артюша скоро на фронт поедет. И-и, сколь народу-то поизничтожили.
— Уничтожили! Еще в людях брякни. Возьми неуча.
— Ну, и пусть. Знаю, как в людях сказать. Вот, Артюша-то говорит: кабы царя-то не сбросили, давно бы мир был и немца побили. А теперь правителей-от много, каждому свою землю хочется. Воюют. Сергевна, чай давай!..
— Много он, твой Артюша, знает. Вопче-то. Комиссар вон с фронта приехал. Бабы, хвост готовь — кра-асавец.
Олимпиада, разливая, сказала:
— Не все.
Летали над белыми чашками, как смуглые весенние птицы, тонкие ее руки. Лицо у ней было узкое, цвета жидкого китайского чая и короткий лоб упрямо зарастал черным степным волосом.