Семнадцать главных планов надо разложить в кабинете. Церковь вам не голубятня, — семнадцать планов — не спичечная коробочка. А через весь стол тянутся прокламации, воззвания: буквы жирные — калачи, и каждое слово — как кулич — обольстительно…
Завернул в камору свою (Олимпиаду стеснили в одну комнату) Кирилл Михеич, а супруга Фиоза Семеновна, на кукорки перед комодом присев, из пивного бокала самогон тянет. А рядом у толстого колена — бумажка. «Письмо!»
Рванул Кирилл Михеич, «может опять от фельдшера»? Вздрогнула сквозным испугом Фиоза Семеновна.
Бумажка та — прокламация к женщинам-работницам.
Кирилл Михеич, потрясая бумажкой у бутылки самогона, сказал:
— За то, что я тебя в люди вывел, урезать на смерть меня хошь? Ехидная твоя казацкая кровь, паршивая… Самогон жрать! Какая такая тоска на тебя находит?
И в сознании больших невзгод, заплакала Фиоза Семеновна. Еще немного поукорял ее Кирилл Михеич, плюнул.
— Скоро комиссар уберется? — спросил.
Пьяный говор — вода, не уловишь, не уцедишь.
— Мне, Киринька, почем знать.
— Бумажку-то откеда получила?
— А нашла… думала, сгодится.
— Сгодится! — передразнил задумчиво. — Ничего он не сказывал, гришь? Не разговаривала?.. Ну…
От комода — бормотанье толстое, пьяное. Отзывает тело ее угаром, мыслями жаркими. Колыхая клювом, прошла за окном ворона.
— Ничего я не знаю… Ни мучай ты меня. Господь с вами со всеми, что вы мне покою не даете?..
А как только Кирилл Михеич, раздраженный, ушел, пересела от комода к окну. Расправила прокламацию на толстом колене.
Жирно взмахнув крыльями, отлетела на бревно ворона и с недоверчивым выражением глядела, как белая и розовая и синяя человечья самка, опустив губы, вытянув жирные складки шеи, следила за стоящим у лошади желто-вихрым человеком.
За воротами Кирилла Михеича поймала генеральша Саженова.
Взяла его под руку и резко проговорила:
— Пойдем… пойдем, батюшка. Почему же это к нам-то не заглядываешь, грешно!
Остановила в сенях. Пахло от ее угловатых, завернутых в шелк костей нафталином. А серая пуховая шаль волочилась по земле.
— Что слышно? Никак Варфоломеевскую ночь хотят устроить?
Кирилл Михеич вяло:
— Кто?
Нафталин к уху, к гладкому волосу (нос в сторону), шопотом:
— Эти большевики… Которые на пароходе. Киргиз из степи сзывают резать всех.
— Я киргиза знаю. Киргиз зря никого…
— Ничего ты, батюшка, не знаешь… Нам виднее…
Грубо, басом. Шаль на груди расправлена:
— Ты по совести говори. Когда у них этот съезд-то будет? У меня два сына, офицеры раненые… И дочь. Ты материны чувства жалеть умеешь?
— Известно.
— Ну, вот. Раз у тебя комиссар живет, начальник разбойничий. Должен ты знать.
— А я, ей-Богу…
С одушевлением, высоко:
— Ты узнай. Немедленно. Узнай и скажи. У тебя в квартире-то?
— У меня.
— Ты его мысли читай. Каждый его шаг, как на тарелочке.
Приоткрыв дверь, взволнованно:
— Два. На диване — дочь. Варвара. Понял?
— Известно.
Сметая шалью пыль с сапог Кирилла Михеича, провела его в комнату. Представила.
— Сосед наш, Кирилл Михеич Качанов. — Дом строит.
— Себе, — добавил Кирилл Михеич. — Двухъэтажный.
Офицеры отложили карты и проговорили, что им очень приятно. А дочь тоненько спросила про комиссара, на что Кирилл Михеич ответил, что чужая душа — потемки, и жизнь его, Запуса, он совсем не знает — из каких земель и почему.
На дочери была такая же шаль, только зеленая, а руки тоньше Олимпиадиных и посветлей.
Кирилл Михеич подсел к офицерам, глядя в карты, и после разных вежливых ответов, спросил:
— К примеру, скажим, ежели большевики берут правления — церкви строить у них не полагается?
— Нет, — сказал офицер.
— Никаких стилей?..
— Нет.
— Чудно.
А генеральша, меся перед пустой грудью пальцами, басом воскликнула:
— Всех вырежут. На расплод не оставят…
Дочь тоненько, шелковисто:
— Ма-а-ма!..
— Кроме дураков, конечно… Не надо дураками быть. Распустили! Покаетесь горько. Эх, кабы да…
Ночью не спалось. Возле ворочалась, отрыгивая самогоном, жена. В комнате Олимпиады горел огонь и тренькала балалайка. Из кухни несло щами и подымающейся квашней.
Кирилл Михеич, как был в одних кальсонах и рубахе, вышел и бродил внутри постройки. Вспомнил, что опять третий день не выходят каменщики на работу, — стало обидно.
Говорили про ружья, выданные каменщикам, звать их будут теперь красной гвардией.
Ворота не закрыты, въезжай, накладывай тес, а потом ищи… Тоже обидно. А выматерить за свое добро нельзя, свобода…
Вдоль синих, отсвечивающих ржавчиной, кирпичей блестела чужим светом луна. Теперь на нее почему-то надо смотреть, а раньше не замечал.
При луне строить не будешь, одно — спать.
Тени лохматыми дегтяными пятнами пожирали известковые ямы. Тягучий дух, немножко хлебный, у известки…
И вдруг за спиной:
— Кажись, хозяин?
По голосу еще узнал — шапочку пильмешком, курчавый клок.
— Мы.
Звякнув о кирпичи саблей, присел:
— Смотрю: кого это в белом носит. Думаю, дай пальну в воздух для страха. Вы боитесь выстрелов?
Нехорошо в подштанниках разговаривать. Уважения мало, видишь пальнуть хотел. А уйти неудобно, скажет — бежал. Сидит на грудке кирпича у прохода, весь в синей тени, папироска да сабля — серебро видно. Надо поговорить:
— Киргиз интересуется: каких чеканок сабля будет?
Голосок веселый, смешной. Не то врет, не то правду:
— Сабля не моя. Генерала Саженова слышали?
Дрогнул икрами, присел тоже на кирпичики. Кирпич шершавый и теплый:
— Слы-ы-шал…
— Его сабля. Солдаты в реку сбросили, а саблю мне подарили.
Махнул папироской:
— Они тут, рядом… В этом доме Саженовы. Знают. Тут, ведь?
— Ту-ут… — ответил Кирилл Михеич.
Запус проговорил радушно:
— Пускай живут. Два офицера и Варвара, дочь. Знаю.
Помолчали. Пыхала папироска и потухла. Запус, зевая, спросил:
— Не спится?
— Голова болит, — соврал Кирилл Михеич.
Спросил:
— Долго думаете тут быть?
— Надоел?
— Да, нет, а так — политикой интересуюсь.
— Долго. Съезд будет.
— Будет-таки?.. ишь!..
Скребает осколки кирпича саблей. Осколки звенят как стекло. Небо синего стекла и звон в нем, в звездах, тонкий и жалобный — «12». Двенадцать звонов. Чего ему не спится. Зевнул.
— Будет. Рабочих, солдатских, казачьих, крестьянских и киргизских депутатов. Как вас зовут-то?
— Кирилл Михеич.
— А меня Василий Антоныч. Васька Запус… Власть в свои руки возьмет, а отсюда может власть-то Советов в Китай, в Монголию… Здесь недалеко. Туркестан. Бухара, Маньчжурия.
Кирилл Михеич вздохнул покорно:
— Земель много.
Запус свистнул, стукнул каблуками и выкрикнул:
— Много!..
А Кирилл Михеич спросил осторожно:
— Ну, а насчет резни… Будет? Окромя, значит, Туркестана и Китая — в прочих племенах… Болтают.
Запус, звеня между кирпичей, фиолетовый и востренький, колотил кулаком в стены, царапал где-то щепкой.
— Здесь, старик, — Монголия. Наша!.. Туда, Михей Кириллыч, Китай пятьсот миллионов. Ничего не боятся. На смерть плевать. Для детей жизнь ценят. Пятьсот миллио-нов!.. Дядя, а Туркестан — а, о!.. Все наша!.. Красная Азия! Ветер!
Он захохотал и, сгорбившись, побежал к сеням:
— Спать хочу!.. Хо-роо-шо, дьяволы!.. Ей-Богу.
И тотчас же Кирилл Михеич — тихим шагом к генеральше. Мохнатый пес любовно схватил за икру, фыркнул и отправился спать под крыльцо. Постучал легонько он.
Гулким басом спросили в сенях:
— Кто там?
— Это я, — ответил, — я… Кирилл Михеич.
— Сейчас… Дети, сосед: не беспокойтесь.
Звякнула цепь. Распахнула генеральша дверь и тут при свете только вспомнил Кирилл Михеич — в одних он подштанниках и ситцевой рубахе.
Охнул, да как стоял, так и сел на кукорки. На колени рубаху натянул.
Генеральша — человек военный. Сказала только:
— Дети! Дайте Сенин халат.
В этом Сенином пестром халате, сидел Кирилл Михеич в гостиной и рассказал три раза про свою встречу. На третий раз сказала генеральша:
— Тамерлан и злодей.
И подтвердила дочка тоненько:
— Совсем как во французскую революцию…
Потом, отойдя в уголок, тихонько заплакала.
Тогда попросила генеральша посидеть у них и покараулить.
— Вырежут, — гулко добавила.
А сын на костылях возразил с насмешкой:
— Спать ушел. Напрасно беспокоитесь.
Генеральша, махая руками, передвигала для чего-то стулья.
— Я — мать! Если б не я вас вывезла, вас давно бы в живых не было. А тебе, Кирилл Михеич, спасибо.