Глава 10
Спустя много месяцев Холмс очутился один в маленькой комнате Роджера (и в первый и последний раз прикоснулся к скудному имуществу мальчика). Облачным, серым утром, когда в гостевом домике не было ни души, он отпер дверь мрачного обиталища миссис Монро и вошел туда, где тяжелые занавеси не поднимались, свет не горел и древесный, отдававший корой запах средства от моли перебивал все прочие запахи. Сделав три-четыре шага, он медлил, вглядывался во тьму и перехватывал трости, словно ждал, что из теней вынырнет некая зыбкая, невообразимая сущность. Потом он двигался дальше — стук тростей звучал не так тяжко и устало, как его шаги, — пока не вошел в открытую дверь Роджера, ступив в единственную во всем доме комнату, не отгороженную от света дня.
Это оказалась очень опрятная комната, не имевшая ничего общего с тем, что ожидал увидеть Холмс, — бездумной, беспорядочной свалкой отходов бурной мальчишеской жизни, со всем этим хаосом. Он заключил, что сын экономки был более, чем подавляющее множество детей, предрасположен к поддержанию порядка — если, разумеется, та же экономка не прибиралась и в его спальне. Но, так как мальчик был натурой дотошной, Холмс не сомневался, что Роджер сам разложил свои вещи столь обстоятельно. Кроме того, повсюдный запах средства от моли еще не пробрался в его спальню, и это означало, что миссис Монро за нею не смотрела; там пахло иначе — затхло, но не тяжко, будто бы почвой. Как грязь в хороший дождь, подумал он. Как свежая земля в ладонях.
Он посидел на краю прилежно застланной кровати мальчика, осматривая комнату — нежно-голубые стены, легкие кружевные занавески на окнах, дубовая мебель (тумбочка, книжный шкаф, комод). Поглядев в окно над столом, он увидел сплетение тонких ветвей, за кружевом казавшихся почти прозрачными и чуть слышно царапавших стекло. После его внимание обратилось на принадлежавшие Роджеру вещи: шесть тетрадей, стопкой лежавших на столе, школьный ранец, висевший на ручке шкафа, сачок, стоявший в углу. Он встал и начал медленно ходить от стены к стене, как почтительный посетитель музея, на короткое время останавливаясь, чтобы присмотреться, и борясь с искушением взять в руки тот или иной предмет.
Но увиденное не удивило его и не открыло ему ничего нового в мальчике. Тут были книги о птицах, пчелах и войне, немного научной фантастики в истрепанных бумажных обложках, порядочно журналов «Нэшнл джиогрэфик» (расставленных по номерам на двух полках), были камни и ракушки с пляжа, разобранные по размеру и сходству и выложенные в два ровных ряда на комоде. Помимо тетрадей, стол являл взору пять остро очиненных карандашей, цветные карандаши, чистую бумагу и пузырек с японскими пчелами. Все было упорядочено, все на своем месте, все выровнено; вещи на тумбочке — ножницы, бутылочка с клеем, большой альбом в черной обложке — тоже.
Но самые говорящие находки оказались на стенах — пришпиленные или подвешенные красочные рисунки Роджера: неопределенного вида солдаты, палящие друг в друга из коричневых винтовок, взрывающиеся зеленые танки, буйные красные кляксы, рвущиеся из грудей и лбов людей с раскосыми глазами, желтый огонь зенитных орудий, летящий к черно-синим бомбардировщикам, человечье крошево, усеивавшее залитое кровью поле боя с розовым горизонтом, где всходило или закатывалось оранжевое солнце; три фотографии в рамках — портреты-сепии (улыбающаяся миссис Монро держит младенца-сына на руках, и рядом стоит гордый юный отец; мальчик с обряженным в форму отцом на железнодорожной платформе; маленький Роджер бежит в раскрытые отцовские объятия; на каждой фотографии — одна у кровати, одна у стола, одна у шкафа — коренастый, крепкий мужчина с квадратным, краснощеким лицом, зачесанными назад русыми волосами и дружелюбным взглядом человека, которого уже нет и которого страшно не хватает).
Но из всех вещей в комнате Холмса дольше всего занимал альбом. Вернувшись к кровати, он сел и смотрел на тумбочку, на черную обложку альбома, на ножницы, на клей. Нет, сказал он себе, он не заглянет внутрь. Он больше никуда не сунет носа. Не надо, остерег он себя, протягивая руку к альбому, — и закрыл на свои благие намерения глаза.
Неторопливо рассматривая страницы, он задержался на нескольких затейливых коллажах (фотографии и слова, вырезанные из разных журналов и умело склеенные). Первая треть альбома выдавала интерес мальчика к природе, к животной и растительной жизни. Встав на задние лапы, медведи гризли рыскали по лесам рядом с пятнистыми леопардами, развалившимися среди африканских деревьев; крабы-отшельники из комиксов прятались вместе с рыкающими пумами в ван-гоговых подсолнухах; сова, лиса и макрель укрывались под кучей палой листвы. То, что шло следом, было менее живописно, но сделано в той же манере: животные превратились в английских и американских солдат, леса — в разбомбленные города, а листья — либо в мертвые тела, либо в отдельные слова «побеждены», «войска», «отступление», — рассыпанные по страницам.
Цельная и самодостаточная природа, человек в вечном противостоянии с человеком — два краеугольных камня в мировоззрении мальчика, понял Холмс. Он сообразил, что первые коллажи, которыми открывался альбом, составлялись годы назад, когда отец Роджера был еще жив (на это указывали загнувшиеся, пожелтевшие края фрагментов и отсутствие запаха клея). Остальные, решил он, принюхавшись к страницам и приглядевшись к швам на трех-четырех коллажах, понемногу созидались уже в эти месяцы и были более сложными, изощренными и продуманными по форме.
Но последняя работа Роджера была не окончена, скорее даже она была только начата, потому что состояла из единственной вырезки посреди страницы. Или же, усомнился Холмс, мальчик такой ее и задумал — одинокой одноцветной фотографией, висящей в черной пустоте, не приукрашенным, озадачивающим, но символичным итогом всему, что ей предшествовало (красочной, бьющей через край образности, животному царству и лесным дебрям, беспощадным и непреклонным воинам). Сама фотография загадкой не была: Холмс знал это место, они с господином Умэдзаки видели его, приехав в Хиросиму, — скелетовидные руины административного здания, оставленные атомным взрывом («Атомный купол»,[9] как выразился господин Умэдзаки).
Оставаясь единственным изображением на странице, это здание точнее, чем в жизни, передавало дух полного уничтожения. Снимок, сделанный по прошествии нескольких недель или дней после того, как была сброшена бомба, запечатлел огромный город развалин — ни людей, ни трамваев, ни поездов, ничего узнаваемого, кроме призрачного остова этого здания в сплющенном, выжженном пейзаже. Все, что предваряло последнюю работу — неиспользованная бумага, страницы сплошной черноты, — лишь усиливало тревожное впечатление, производимое этой картиной. Неожиданно, когда Холмс закрывал альбом, на него навалилась усталость, которую он принес с собою. Что-то случилось с миром, думал он. Что-то переменилось в самых его основах, и я не способен этого уразуметь.
— Так что есть истина? — спросил его как-то господин Умэдзаки. — Как вы достигаете ее? Как проникаете в суть того, что не хочет становиться известным?
— Я не знаю, — вслух сказал Холмс в спальне Роджера. — Я не знаю, — повторил он, опуская голову на подушку мальчика и прикрывая глаза, прижимая к груди альбом. — Не имею понятия…
Чуть погодя Холмс погрузился в сон, но не в тот, что следует за крайним утомлением, не в смутную дрему, соединявшую сновидения с явью, — то было скорее оцепенение, в котором он прочно застыл. Со временем этот властный, глубокий сон выудил его из комнаты, где почивало его тело, и перенес в другие края.
Неся общий багаж Холмса и господина Умэдзаки, собранный ими к утреннему поезду (вещей в свою обзорную поездку они взяли немного), Хэнсюро проводил их до станции, где, крепко стискивая руки господина Умэдзаки, пылко шептал что-то ему на ухо. Перед тем как они зашли в вагон, он приблизился к Холмсу, низко поклонился ему и сказал:
— Я увижу вас — снова — очень снова, да.
— Да, — весело сказал Холмс. — Очень, очень снова.
Поезд тронулся, Хэнсюро остался на платформе, размахивая поднятыми руками в толпе австралийских солдат, и его быстро удалявшаяся, но остававшаяся на месте фигура скоро стала совсем маленькой. Поезд набирал ход, стремясь на запад, Холмс с господином Умэдзаки втиснулись в соседствовавшие сиденья второго класса и смотрели, как здания Кобе замещаются цветущим ландшафтом, несущимся, меняющимся и мелькающим за окном.
— Дивное утро, — сделал господин Умэдзаки замечание, которое еще не раз повторил в первый день их путешествия (дивное утро перетекло в дивный день и, наконец, в дивный вечер).
— Весьма, — всякий раз отвечал Холмс.