Да, я знал, что главное не в тяжести наказания, а в неотвратимости его. Каждый обязан знать: нарушение им правовой нормы влечет неизбежное наказание по суду. Но задача наших исправительных учреждений не в отмщении преступнику. Его нужно вернуть обществу исправившимся, новым человеком.
Все это мне было известно, но случаи, в которых не было злого умысла, точнее, в которых наличествовал лишь косвенный умысел, когда человек лишь «должен был предполагать, что его действия приведут к преступлению», — как должно регулироваться соотношение вины и ответственности в этих случаях? Жизнь порой подбрасывает такие казусы, что и опытные прокуроры хватаются за голову, пытаясь квалифицировать их по одной или нескольким из двухсот шестидесяти девяти статей Уголовного кодекса. В колонии, где разговоры на правовые темы естественны, я наслушался самых необычных историй, в которых действительно нелегко было разобраться.
Читая кантовскую «Метафизику нравов», я узнал, что «наказание по суду… никогда не может быть для самого преступника или для гражданского общества вообще только средством содействия какому-то другому благу: наказание лишь потому до́лжно налагать на преступника, что он совершил преступление; ведь с человеком никогда нельзя обращаться лишь как со средством достижения цели другого [лица] и нельзя смешивать его с предметами вещного права, против чего его защищает его прирожденная личность, хотя он и может быть осужден на потерю гражданской личности. Он должен быть признан подлежащим наказанию до того, как возникнет мысль о том, что из этого наказания можно извлечь пользу для него самого или для его сограждан».
Ну мы, положим, несмотря на изоляцию, материальную пользу обществу приносили. Все заключенные трудились и полностью отрабатывали свое содержание. Колония находилась на хозрасчете, работа заключенных давала неплохую прибыль, которая отчислялась в бюджет государства. Полагалась заработная плата и нам, но использовать в колонии мы могли лишь часть ее, остальное заключенный получал по выходе на свободу.
Но я отвлекся. Я вспомнил о Канте потому, что знакомство с его «Метафизикой нравов» поначалу подтвердило мои мысли о соотношении вины и ответственности, но затем вся окружающая жизнь, судьбы товарищей по несчастью, а попасть в колонию — всегда несчастье, даже если вина и умысел бесспорны, несчастье если не для преступника, то для его близких, для общества, наконец, — так вот: близкое знакомство с этим новым для меня миром заставило меня переосмыслить то, что прежде казалось бесспорным.
«Карающий закон, — писал Кант, — есть категорический императив, и горе тому, кто в изворотах учения о счастье пытается найти нечто такое, что́… избавило бы его от кары или хотя бы от какой-то части ее согласно девизу фарисеев: «Пусть лучше умрет один, чем погибнет весь народ»; ведь если исчезнет справедливость, жизнь людей на земле уже не будет иметь никакой ценности».
Неплохо сказано — о ценности жизни людей на земле… Но я часто спрашивал себя: а как же быть со мной? Суд определил мне наказание в восемь лет лишения свободы. Я признан виновным в гибели судна. Гибель судна привела к смерти двадцати человек. Следовательно, мною отняты их жизни. Тут уж Кант беспощаден.
«Здесь нет никакого суррогата для удовлетворения справедливости, — говорит он. — …сколько есть преступников, совершивших убийство, или приказавших его совершить, или содействовавших ему, столько же должно умереть; этого требует справедливость как идея судебной власти… Если же он убил, то должен умереть» — таков беспощадный тезис Канта.
Значит, мне должно принять смерть двадцать раз. Двадцать раз я должен умереть… А я продолжал жить. Мне было трудно, но я продолжал жить. Вина моя была обозначена в приговоре, вина была косвенной, но самый суровый приговор я вынес себе сам…
Мне никогда не забыть того, что произошло у островов Кардиган. Пусть впоследствии дело мое было пересмотрено и приговор областного суда отменен по вновь открывшимся обстоятельствам. Пусть! С меня сняли обвинения, считавшиеся в свое время бесспорными для всех. Ну и что же?! Куда мне самому деваться от того факта, что не существовало больше ни «Кальмара», ни его экипажа? И я мучительно, снова и снова продумывал каждый свой шаг в те часы перед взрывом, восстанавливал в памяти карту архипелага с проложенным мною через северный проход курсом, клял себя за то, что не проложил его так, чтобы пройти южным проливом. Случайность? Наверное… И то сказать, ведь «Кальмару» надо было пройти мимо злополучной мины в стороне всего на ширину корпуса… Конечно, я понимал, что никто не мог предвидеть рокового исхода, никто не мог угадать, что смерть затаилась на нашем курсе, но от понимания этого мне не становилось легче. И я начинал сомневаться в праве быть капитаном, если не оказалось у меня этого шестого чувства приближения к опасности, которое так отличает старых моряков. Можно прекрасно знать навигацию, мореходную астрономию, лоцию, уметь рассчитывать плавание по дуге большого круга — эти знания еще не делают тебя капитаном…
Несчастья не приходят к человеку в одиночку.
…Я был на берегу, готовился к очередному рейсу, когда моя сестра Люська прислала мне телеграмму о тяжелом состоянии мамы. Мы не виделись с мамой два года, и мне было особенно больно оттого, что, вылетев немедленно, я застал ее уже обряженной в последний путь.
Похоронив мать, я ушел в рейс. Подолгу выстаивая на мостике, думал о ней, рано состарившейся в хлопотах о нас с сестренкой, но так и оставшейся одинокой. Может быть, ей было бы легче, если б на склоне лет рядом с нею был близкий человек. Ведь ее дети разлетелись в разные стороны, едва обросли перьями. Но мама лишь улыбалась и покачивала головой, едва мы с Люськой заводили об этом разговор.
«Милые мои ребятишки, — ласково говорила она, когда мы с сестренкой особенно ее допекали, — мужа мне найти дело хоть и не простое, но выполнимое. А вот нового отца для вас я найти никогда не сумею…»
Когда я вернулся из рейса, не стало нашей Светки. Галка ничего не успела сообщить мне в море. И наверно, хорошо, что не успела…
Мне было легче пережить смерть дочери на берегу потому, что пришлось спасать Галку. Случайность, не распознанная вовремя болезнь привела к гибели ребенка. А потом я целые дни напролет дежурил в больнице, пока Галка не оправилась от тяжелой нервной горячки.
Едва она отошла, я увез жену к приятелям на Украину и находился рядом до тех пор, пока не почувствовал, что смогу снова оставить ее на берегу.
Наши отношения изменились. Я полагал, за счет несчастья, выбившего Галку из колеи, и, когда дал Галке понять, что надо снова подумать о ребенке, она только ответила: «Я боюсь». И разговоров больше об этом у нас не возникало…
— На могилку к Светке сходим вместе? — спросил я Галку, а Стас был уже рядом.
— Да, — ответила Галка и наклонила голову, пряча глаза. — Ты хочешь к Светке со мной?..
— Конечно, — сказал я. — Туда мы обязаны прийти вместе.
Галка закусила губу, я со страхом подумал, что она разрыдается сейчас, но Галка выпрямилась и застыла, глядя куда-то поверх наших со Стасом голов.
Решевский разобрал последние фразы, но сделал вид, будто ничего не слыхал. Я налил рюмки, поднял свою и сказал:
— Где пропадал, профессор?
«Профессором» прозвали Решевского в училище с моей легкой руки, я протрепался ребятам про папашу Стаса. Решевский клички этой не любил, он всегда, странное дело, стеснялся своей семьи, а батя был у него неплохой. «Профессором» сейчас я назвал Стаса не по старой кличке, намекнул на его новую работу в мореходке…
Стас поморщился, чуть-чуть, правда, но я-то заметил, как не понравилось ему…
К Решевскому липли клички. У меня кличек в детстве не было. Может быть, и это тоже притягивало Решевского ко мне. Правда, порой кто-нибудь цедил сквозь зубы: «У-у, волчонок…», но фамилия моя была тут ни при чем. Тогда я и в самом деле был волчонком.
…Помню, классе в пятом ребята стали смеяться над большой латкой, нашитой матерью на протершиеся брюки. Особенно изощрялся некий Риман, сын известного в Моздоке адвоката, переросток. Я не ввязывался до поры, старался отмолчаться. Риман не унимался. Тогда будто сорвалась во мне какая-то заслонка. Я рванулся к нему, обхватил горло руками и, свалив с ног, принялся молча душить. Вид у меня, наверное, был страшный, никто из ребят не решался нас разнять, а Риман — откуда у меня только сила взялась, парень был гораздо крупнее меня, — Риман хрипел подо мной. Тогда примчался завуч Баулин и оторвал меня от него.
Потом в школу вызвали мать. Это было самым страшным для меня. Баулин долго отчитывал нашу маму, говорил, что ее сын потенциальный преступник, который лишь по малолетству не сидит еще в тюрьме, но что дни свои он закончит именно там, в этом он, завуч Баулин, нисколько не сомневается… Потом, говорят, он стал заместителем министра просвещения в одной из кавказских республик. А я — капитаном. Но в тюрьму все-таки угодил… Напророчил Баулин.