Второй удар и третий, голова Антуана моталась из стороны в сторону, щеки расцветали отпечатками рук, а кровь, которой было много, текла по подбородку.
– Отец, что ты делаешь?! – Я перехватил занесенную руку.
– Пусти.
– Нет, отец, – впервые я перечил ему и полон был решимости не отступать. – Не смей.
Какими глазами посмотрел на меня мой брат. Благодарность была в них? Нет, удивление, безмерное удивление и снова страх.
– Ты не понимаешь. – Отец попытался вырвать руку, но я, пусть и неповоротливый, был сильнее его. – Ты, еще один глупец, неспособный думать, видеть... ты защищаешь его? Хочешь ли ты знать, кого на самом деле защищаешь? Я тебе скажу... я...
– Я сам скажу, – голос Антуана был тих. Но шепот этот в момент унял отцовскую ярость. Отец, вырвавшись из моих объятий, вновь подскочил к Антуану и очередной пощечиной оборвал речь.
– Замолчи, несчастный. Ты и без того немало натворил. Гореть твоей душе в адском пламени!
Антуан, вытерши ладонью кровь, каковая, впрочем, снова полилась из разбитых губ и носа, понурился. Он отошел в самый дальний угол камеры и, кинув камзол на старую солому, сел. Так он и просидел и этот день, и следующий. Он почти не шевелился, от еды, которую нам подали милостью графа де Моранжа вполне приличную, отказался и только немного воды пригубил.
Я же, разрываемый любовью к брату, собственными страхами и ужасными догадками, которые с новой силой объяли мою смятенную душу, подобно адскому пламени, не решался приблизиться к нему, спросить о причинах, побудивших вести себя столь странно.
И отец, храня презрительное, гордое молчание, не пытался примирить нас. Напротив, он словно бы радовался подобному повороту и всякий раз, когда растерянный, ищущий взгляд Антуана останавливался на его лице, поворачивался спиной.
На третий же день нашего сидения, когда Антуан, обессилев, упал на солому, я не выдержал. Я подошел к нему, дрожащему, мокрому от лихорадочного пота, и обнял.
– Пьер? – сколько страдания было в этом голосе. – Пьер, оставь меня. Ты не должен...
– Ты мой брат, – ответил я, проводя рукой по спутанным волосам и понимая, что в этом истина. Он мой брат, и я, несмотря ни на что, люблю его с той же силой, как любил в годы детские и юношеские.
Мы ничего не говорили друг другу. Мы сидели, и я чувствовал, как под моими руками унимается дрожь, отходят жар и лихорадка, как он, утомленный, засыпает. Я смотрел на улыбку, ту самую улыбку прежнего Антуана, каковой лишен был многие годы.
Я думал о том, что именно теперь не имею права предать его.
И да простит меня Господь, и да примет в райские чертоги все невинные души.
В следующие дни я не отходил от Антуана, по странному предчувствию опасаясь подпускать к нему отца, который, храня презрение к нам обоим, не пытался заговорить с нами. Он молился, иногда про себя, но чаще вслух, и зычный голос его, ударяясь о камень стен нашей камеры, наполнял ее таинством латинских слов.
– Прости, – шептал тогда Антуан, прижимаясь ко мне. – Прости, прости, прости...
– И ты меня прости, – отвечал я, с трудом сдерживая слезы. – За то, что бросил, за то, что раньше не пришел...
– Моей душе... в ад... предательство...
– И сказано было, что Зверь придет на земли те и будет разорять их...
И тюремщики, приоткрывая окошко в двери, с почтением и благоговением внимали голосу отца. Сердце мое, ломаясь на куски, готово было, покорное, пасть к ногам его. Но... но сие означало бы еще одно предательство.
Как сложно, читаю и понимаю, что никогда не отыщу я слов, способных выразить все те чувства, которые испытал я, заключенный гневом де Ботерна в Сож. Я был преступником и не был. Я был предателем, пусть и не предавал сознательно. Я был еретиком и отступником, хоть вера моя оставалась крепка.
Я был человеком, я был слаб.
Выпускной-выпускной-выпускной. Последний путь и большая дорога, на которую вываливаются сонмища голодных до жизни и пьяных иллюзией всемогущества выпускников. Уже не школьники, уже взрослые, хотя и прежде-то они не считали себя детьми. Но выпускной – та граница, за которой «взрослость» почти официальна.
Что я помню? Молчаливое присутствие Тимура рядом, которое помогало мне держаться. Слезы старосты, перемежающиеся с писком по поводу поплывшей туши и съеденной помады. Толпы в девчачьем туалете, у единственного зеркала. Вальяжную директрису, которая прохаживалась по этажам, заглядывая в кабинеты, кивая головой – башня волос при этом умудрялась оставаться неподвижной. Помню классную. Помню родителей, чужих, празднично-нарядных, сбившихся в стадо, предводительствовал которому Степан Сергеич, директор местного гастронома, низкий, животастый, с соломенными усами и вздыбленным чубом.
– Выросли, как выросли! – умилительно приговаривал он басом, и супружница – высокая, костлявая в локтях и коленях – спешила согласиться, то и дело прикладывая к глазам белый платочек.
А директорские близняшки – Манечка в синем, Анечка в красном – отзывались дружным ревом. Вряд ли они и вправду испытывали такое уж горе от расставания со школой, просто принято было рыдать на выпускных.
Избыток чувств-с.
– Марат, вот ты где. – Йоля вынырнул из толпы, клещом вцепился и закричал: – Пашка, Юрка! Я нашел его!
Нашел, да глаза бы мои его не видели. Никого бы не видели, но глаза видели. Йолю в отцовском костюмчике, подогнанном тетей Цилей под худлявую Йолькину фигуру. Пашку с сигаретой – наглеет, знает, что батька в рейсе, а мамка не расскажет. Юрку с букетом потрепанных хризантем, который он собирался вручить классухе, но отчего-то не вручил.
– Я же говорил, что он придет! – Йоля светился счастьем. – Все, теперь мы тебя не отпустим. Марат, ты бы к нам зашел, мама и тебе рубашку постирала...
Мама – это тетя Циля. Представляю, как она стирала, ругаясь на своем, непонятном, сминая тонкую ткань корявыми пальцами, скручивая жгутом, чтобы, раскрутив, распять на вешалке.
Не хочу. Рубашку мне Стефа приготовила. И костюм. И туфли. Она ведь хотела пойти на выпускной, тоже бы стояла, поддакивала Степану Сергеичу да хлопала ресницами, сгоняя ненужные слезы. А я... я бы радовался, изо всех сил радовался празднику, чтобы доставить ей удовольствие.
– Пойдем, – тянет Йоля, и я покорно иду за ним. Какая разница, если Стефы нет? Кого ради притворяться?
Ради Танечки. Красавица. Юбка-солнышко едва прикрывает коленки, блуза белой пеной кружев, из которой вот-вот родится юная Венера, как у Боттичелли, но лучше, много лучше, потому как моя Венера – живая.
– Привет, мальчики. – Она целует воздух у щеки, касаясь жесткой лакированной прядкой губ.
Еле сдерживаюсь, чтобы не поймать, не сжать до хруста, ломая чуждую волосам ее форму. И я задыхаюсь в облаке ее духов, счастливый от подобной смерти.
– Мальчики, а вы на озеро ведь пойдете? Рассвет встречать? Пойдешь, Марат? – Берет за руки, заглядывает в глаза, и я вижу обещание, надежду. Ну конечно, она рассмотрела, наконец, Йолю и поняла, что он ей не нужен. Что никто не нужен, кроме меня.
Она не скажет прямо – постесняется. Она приличная девушка, а приличные девушки молчат о чувствах, но я-то сам догадаюсь. Я умный.
– Конечно, пойдем, – отвечает за меня Йоля и, оглянувшись, машет кому-то рукой. Оборачиваюсь и я: цветастой горой, с проблеском золотых жил-украшений средь родительской толпы возвышалась тетя Циля. Я ей кивнул, она, помедлив, ответила.
Я ей по-прежнему не нравился. Ну и плевать.
Выпускной вдруг обрел совершенно иной смысл.
Этот человек сидел на лавочке у дома, в некотором отдалении, но все равно было понятно, что интересна ему не лавочка, не стая отощавших весенних голубей, а именно дом. Он сидел вполоборота, сгорбившись, упершись локтями в колени и подперев квадратными кулаками квадратный же подбородок. Взгляд его был рассеян, и, пожалуй, человека можно было бы счесть пьяным, если и вовсе не наркоманом.
– Девушка, – окликнул человек Ирочку. – Девушка, а вы в доме живете?
– Работаю, – уточнила она, останавливаясь на безопасном расстоянии. Инстинкты молчали, не требуя ни бежать от незнакомца, ни проникаться к нему доверием.
А он меж тем поднялся – оказалось, что росту в нем метра под два – и представился:
– Никита. Блохов.
– Ирина. – Ирочка решила быть солидной. А еще осторожной, и именно из соображений осторожности отступила на шаг, тут же пожалев об этом: сзади, оказывается, была решетка водослива, в ячейках которой и застряли каблуки.
Вот же пакость!
И страшно. А вдруг он и вправду наркоман? Сейчас нападет, отберет сумочку или вообще сделает чего похуже. Он же мало того, что длинный, так еще и здоровый. Плечи куртку распирают, руки-грабли вдоль тела висят, кулаки если сожмет, то почти с Ирочкину голову будут.