Загремели крюки, и дверь приоткрылась. Мы ворвались в квартиру. Остолбеневшая Лизавета прижалась к стене, и Мотя тотчас втолкнул ее в кухню и запер там.
Он повел нас по коридору, ориентируясь, как в собственной квартире.
Дверь спальни Шефа была закрыта.
— Здесь французский замок, — сказал Мотя и достал отмычку.
Язычок замка тихо щелкнул, словно спросонья лязгнул зубами человек.
Мы вошли. Мотя повернул выключатель.
На кровати сидел седой старик с благородным лицом патриция. Широко раскрытыми выцветшими глазами он смотрел на нас.
— В чем дело? — спросил он довольно спокойно. — Вы, видно, ошиблись адресом….
— Нет, господин Ляховицкий. Не ошиблись, — ответил Шумилов. — Вы сможете одеться без помощи?
— Нет. Я парализован.
— Помогите ему! — сказал Шумилов.
И тогда Мотя выдвинулся вперед. Лицо Ляховицкого мгновенно изменилось, как будто именно сейчас он понял, что все кончено, как будто весь печальный итог его жизни воплотился в этом шустром пареньке, мнимом пожарнике, которого он, старый волк, не сумел разгадать. Мгновенным движением старик откуда-то из-за спины выхватил пистолет, но Шумилов успел загородить собой Мотю. И пуля досталась Шумилову, он упал.
Мои спутники бросились к старику, кто-то выбил кольт у него из рук. Он сопротивлялся, бешено работая руками и ногами.
Всю последующую неделю мы сидели в камере круглыми сутками. Под тяжестью улик сознались все арестованные, заговорил Лямин-отец, доставленный из Одессы. На мою долю выпало допрашивать «дам» — Горскую и Погоржельскую. Софья Яковлевна оказалась старинной подругой Доктора и одной из основательниц «фирмы».
Пестрой лентой разматывалось дело, множество человеческих судеб открывалось нам, и не все были равны в этой полной живых душ сети: рядом с хищниками трепыхалась мелюзга, запутанная и запуганная, подобно Жанне.
Губернский прокурор руководил следствием. Но мне казалось, что дело ведется не так, что все было бы иначе, будь на месте Шумилов…
Иногда приходил Мотя, и мы горячо обсуждали вопрос: что будет с Ионой Петровичем? Рана его казалась не такой серьезной, но уж очень он был истощен. А в больницах наших все еще не было ни хорошего питания, ни нужных лекарств.
В эти дни в губсуде и появился снова маленький старичок в котелке и буржуйском пальтишке. Петр Петрович прошел, не скрываясь, по коридору, весь в черном, торжественный и скорбный, как на «приличных» похоронах. Он остановился у двери с надписью «Губернский прокурор», снял котелок и, держа его в вытянутой руке на отлете, открыл дверь…
Мы не знали, что происходило за этой дверью, но могли себе представить, как тер свою лысину товарищ Самсонов!
Старичок требовал «отдать ему сына». Чтобы сохранить жизнь Ионы Шумилова, достаточно было согласиться на это. В доме его отца нашли бы средства поставить его на ноги!
Коммунисты губсуда собрались, чтобы обсудить положение. И говорили, что судья Наливайко там бушевал и кричал, что случай исключительный и что надо разрешить Шумилову отправиться в отцовский дом.
На что Самсонов грустно ответил, что «разрешить Шумилову можно, но заставить его нельзя».
Потом стало известно, что Шумилов сказал: «Ни за что. Никогда». И больше об этом не говорилось.
Меня пускали к Ионе Петровичу в любое время. Обычно я приходила под вечер. Больница была переполнена. Шумилова поместили в кабинете главврача. Он все еще был белее своей подушки, а острый нос его казался еще острее на осунувшемся лице.
И каждый вечер я рассказывала ему, как идет дело.
В субботний вечер я пришла в больницу позже, потому что к Шумилову поехал Самсонов.
Иона Петрович встретил меня как-то странно: долго разглядывал меня, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого. Потом он сказал:
— Конечно, народный следователь должен бы обладать более представительной наружностью…
Знакомые слова заставили меня съежиться от опасений.
— В понедельник вас вызовет губернский прокурор. Только смотрите, не сдрейфьте, — сказал Шумилов и больше ничего не добавил, а я не решалась спрашивать.
Когда я выходила из больницы, дул сильный ветер и гнал вороха желтых листьев. Лето было позади. Наступала холодная осень. Это было ясно, и ничего нельзя было с этим поделать.
Я вспомнила, что минул год моей работы у Шумилова. И зашла к шикарному нэповскому сапожнику Вильяму Шафиру и поскорее заказала высокие кожаные ботинки со шнуровкой спереди. Я так торопилась, потому что нэп был на исходе, и Вильям Шафир был тоже на исходе.
Я покрутилась около вагона, ожидая, что вот-вот появится знакомая фигура в длинной шинели с железнодорожными петлицами. Но никого не было.
Володя встретил меня уже на выходе из тоннеля. Я стояла посреди Каланчевской площади в совершенной растерянности.
Не то чтобы меня смутил страшный шум и суета, хотя, конечно, этого имелось много больше, чем даже на нашем знаменитом Пречбазе. Кутерьма была невероятно пестрой. Громоздкие автомобили неизвестных мне заграничных марок обгоняли узкие санки с толстыми кучерами на козлах. Казалось, что сани, которые, вероятно, катили лихо, стоят на месте, а возницы горячат коней и дергают локтями, вроде бы они мчатся, для какой-нибудь киносъемки.
Пешеходы с настырностью самоубийц бросались прямо под копыта лошадей, непонятным мне образом возникая целехонькими на противоположном тротуаре.
Люди выглядели тоже по-разному: то прилично, даже хорошо одетые, то обтрепанные, и не видно было привычных кожаных тужурок или солдатских шинелей.
Все разбегались в разных направлениях, как будто гонимые центробежной силой. Только снег, который тоже падал очень быстро, словно подчиняясь общему ритму, косил в одну сторону.
Но главное, что поразило меня и я прямо-таки не могла оторвать от них глаз, это афиши. На них мелькали знакомые фамилии: Рейзен, Максакова, Ирма Яунзем… Степан Кузнецов выступал в каком-то «Зимнем Эрмитаже»…
Почти все они приезжали к нам на гастроли. Но сейчас я вдруг осознала, что буду жить в одном городе с ними, видеть и слушать их, когда захочу. Еще я заметила чайку, распростертую над длинным, в два столбца перечнем знакомых пьес. Это была захватывающая литература, запросто развешанная на заборах. На нее летел торопливый косой снег.
Тут меня и схватил своими ручищами Володя Гурко. Он был в длинной шинели, перекрещенной новенькими ремнями, скрипевшими при каждом движении. Кроме того, он еще издавал легкий звон: у него на сапогах были шпоры!
— Володечка, ты в кавалерии? — радостно удивилась я.
— С чего ты взяла? На транспорте — как всегда.
— А шпоры?
— Такая форма. — Володя подхватил мой чемодан, мы вошли в переулок, уставленный сугробами.
— Вот! — гордо указал Володя на узкие санки. На козлах сидел молодой человек в такой же шинели и фуражке, как у Володи, из чего было видно, что выезд служебный.
Очарованная необыкновенными афишами, я заметила крупные буквы еще какого-то анонса: «Яков Рацер».
— Володя, кто это, Яков Рацер? — замирая, спросила я. — Певец? Скрипач?
— Нэпман, — ответил Володя, — дрова, уголь, пиломатериалы.
…Мы обменялись короткими репликами, из которых ничего существенного друг о друге не узнали. Между тем сани свернули в неказистый кривой переулок, оттуда в другой такой же и пошли петлять по улочкам, поразившим меня обилием старых домов вперемежку с ободранными часовнями и пустырями. Москва, которая мне всегда представлялась Кремлем, Большим театром и консерваторией, казалось, существует где-то за тысячу верст отсюда.
Сани остановились около приземистого, когда-то белого, а теперь серого, с осыпавшейся штукатуркой дома.
Володя сказал:
— Это наше транспортное общежитие. Вот тебе ключи, второй этаж, моя дверь первая налево.
— Как, ты уезжаешь?
— Служба! — бросил Володя и озабоченно скрипнул ремнями.
Сани отъехали, оставив меня одну перед обшарпанной дверью.
В коридоре пахло кошками и подгоревшей пшенной кашей.
Я вставила ключ в замочную скважину, но повернуть его мне не удалось. Опустив чемодан на пол, я примерялась так и этак, ключ не поддавался.
Пока я шебуршилась около двери, рядом, из соседней комнаты, послышался женский голос:
— Кто там?
Я растерянно ответила, что приехала к Гурко и не могу открыть дверь.
— А вы и не откроете, — сообщили мне жизнерадостно, — идите сюда.
В неубранной комнате сидела молодая тощая женщина с колкими глазами. Она кормила грудью ребенка.