– Ты бы присел.
– А то… в ногах правды нет. – Толик перевалился через порог и упал на табурет. Вытянув ноги, он похлопал по колену. – Давай ко мне. Вдвоем теплее. Тут холодно… ненавижу холод. Раньше думал, что жару. Ан нет, холод – поганей. Или все-таки жара? Точно пить не станешь?
– Почему она тварь? – Его взгляд ускользал, как будто Толик знал, что не следует смотреть в глаза Саломее.
– Зойка? Потому что тварь. Врет. Викуше врала. Мне. Тебе вот. Дружку твоему. Люди врут… а камеры – нет. За это их убивают.
Он вдруг расплакался, по-детски шумно, со всхлипыванием и крупными слезами, что катились по небритым щекам.
Саломея ждала. Возвращения Далматова. Зои? Совместная прогулка под луной? При минус тридцати? Сомнительная романтика.
– Говорила, поедем… материал тебе… материальчик… заметят… и Родька поможет. Подставила. Как я теперь? И еще должен… я и вправду ее в рассрочку купил. Теперь вот должен. А камеры нету. – Он размазывал слезы ладонями и громко, тяжко вздыхал. – Из-за нее все…
– Компенсацию потребуй, – пробормотала Саломея. Пьяные слезы ее раздражали, но ситуацией следовало пользоваться. – Расскажи про нее. Только правду. Тебе ведь хочется рассказать правду?
Толик кивнул.
– И мы вместе придумаем, как ей отомстить. Хорошо?
– Да.
– Только сначала расскажи…
…Она появилась в офисе. Конский хвостик. Белый сарафан на оранжевых бретельках. И рыжая сумочка с веселыми ромашками. Она села в кожаное кресло, и подол сарафана неприлично задрался. Нога легла на ногу – точеные щиколотки, изящная линия голени, аккуратные коленки.
Любуйтесь, мальчики.
Это читалось в улыбке, в томном прищуре очей, в полувзмахе ресниц.
И мальчики любовались. Кое-кто подумывал даже подкатить к залетной птичке с интересным предложением. Толик же, в отличие от прочих, понимал, что птичка эта – иного полета. Птичка ждала час, а затем, сообразив, что не дождется, поманила Толика.
– Вот, – она вытащила из сумочки конверт, тоже рыжий и с ромашками, – передайте, пожалуйста, Родиону. Только внутрь не заглядывайте. Вам же хуже будет.
Толик как-то сразу и поверил.
– Там оказались фотки. Викуша и этот… ну который тот, – он ткнул в окно. – Который без головы. Ну или голова. Осталась голова. А там все и сразу. Понимаешь?
– Понимаю.
– Сдала, маленькая тварь. Но я в конверт не заглядывал, ты не подумай… она не только Родьке его отнесла.
Таська курила на крыльце. В офисе она появлялась редко, исключительно по собственным нехитрым делам, про которые Толик знал лишь то, что шефа они раздражают.
– Привет, – сказала Таська, бросая окурок в бетонную пепельницу. – Прикурить не найдется?
– Ты же только что курила.
– А тебе жалко, да? – Она сплюнула и, смяв пустую пачку, швырнула ее на клумбу. – Видишь, закончились.
Толик протянул ей сигарету и зажигалку.
– Родька на месте?
– Нет.
– Скоро будет?
– Не отчитывался.
– Ну да… не отчитывается. Никто ни перед кем не отчитывается. – Таська щелкала зажигалкой, но колесико крутилось впустую. – Проклятье! Дай нормальную!
– Что-то случилось?
Толик помог прикурить, и Таська замолчала. Она втягивала дым, выдыхая его почти сразу, и дышала тяжело, а на лбу проступил крупный пот. Он катился по шее, на широкие Таськины плечи, пропитывая блузку. Под мышками уже расползлись темные круги.
И запах исходил резкий, животный. Его не заглушали ни табачный дым, ни Таськины духи.
– Случилось… такое вот случилось, что и не знаешь, как быть, – сказала она неестественно спокойным тоном. – Казнить нельзя помиловать. Знаешь такое выражение? И вот я теперь… хоть казнить. Хоть миловать. Но и так, и так дерьмо выходит.
Окурок она выронила и, сгорбившись, закрыло лицо руками. Сумочка Таськина, висевшая на длинном витом шнуре, соскользнула с плеча, упала на крыльцо. Звонко клацнули колечки о бетон. Полетели по ступенькам помада, тушь. Выскочил кошелек. И розовый конверт, разорванный пополам. Рассыпались фотографии.
Толик кинулся поднимать. Он сгребал не глядя – и монеты, и помаду, и кошелек с фотографиями – и пихал в сумочку.
– А потом вдруг сообразил, чего на фотках. Вика. И какой-то пацан. Вика и пацан… – Толик всхлипнул и потер щетину. – Это ж фигня какая-то была! Вика, она ведь любила Родиона. Все видели. Все знали. А он любил ее. И тут это. Я сразу сообразил, откуда фотки. А Таська кинулась вырывать. Еще наорала на меня, что не в свое дело лезу. А потом сунула их в урну и подожгла. Сказала, что так оно по совести… и что не ее дело – в семью лезть. И не мое, значит, тоже.
– Ты ей говорил про Зою?
Толик мотнул головой:
– Не-а. И так расстроенная была. Чего уж… а Зойка – тварь. Она думала, что Родион с Викой разведется. И свободен станет. Значит, она его и приберет. Только не подрассчитала, тварь. Не развелся он, и… и вообще ничего не было. Как будто ничего.
Любовник, который был не нужен Викуше. Ненадежная подруга. Фотографии. И Родион, который предпочел закрыть глаза на измену.
– Зоя потом еще приходила. Дважды или трижды. И Родион ее принимал. Разговаривали о чем-то, а о чем – понятия не имею. А я камеру купил… и снимал… ее тоже снимал. Ей понравилось. Она вдруг появилась, типа, есть материал. И Родион поможет. А камеру убили! Мою камеру – убили! За что?
Философский вопрос.
Нельзя сказать, что Калма не пробовала бороться. Она бежала от судьбы, продолжая притворяться кем-то другим. А поскольку этим самым другим она пробыла достаточно долго, то и поверила, будто вот оно-то, другое, и есть настоящее.
И как не поверить, когда день за днем привычный бег.
Теткин будильник с кремлевскими звездами. Ванная. Старое зеркало. Щетка зубная с распушенной щетиной. И брызги пасты на стекле. Отражение свое – опухшие глаза и волосы космами. Расческа застревает, дергает больно, выдирая колтуны. А тетка торопит…
Школа. Училище.
Работа.
Свадьба. Еще раньше. До свадьбы – первая трещина. С нее все началось.
Она кричит. У нее истерика. Некрасиво. Она вытянулась в струнку, голову запрокинула, и на белой шее вздулись мышцы. Она раскачивается и бьется затылком о стену. Глухой звук. Утробный вой.
– Прекрати, – умоляет Калма, понимая, что не выдержит этого воя. – Прекрати, пожалуйста… я же не нарочно.
И гладит скользкую от слез щеку, потом обнимает, не щеку – ее, горячую, напряженную.
– Все будет хорошо… ну так получилось. Никто не хотел тебя обидеть, но так получилось.
Она не позволяет успокоить, выворачивается, толкает в грудь:
– Отвали! Это из-за тебя все! Из-за тебя! Лучше бы тебя и вправду никогда не было!
– Дура! – Калма не сердится, а она вспыхивает: ее никогда не называли дурой.
Пощечина. Губа лопается. А кровь сладка.
– Ой… прости… пожалуйста, прости! Я не хотела! – она бросается обнимать, сует мятый платочек, сама прижимает к губе. Раскаяние искреннее, и Калма улыбается.
Все ведь хорошо. Она прощена. И нет причин для ссоры. Эмоции понятны, но ведь сердцу не прикажешь. Двум сердцам. А третье – потерпит.
Ночью Калма просыпается и смотрит на руки. Белые руки с длинными пальцами и короткими ногтями. Кожа почти прозрачна, и она видит сосуды, кровь в них текущую.
Калму отвлекает дыхание. Соседняя кровать – комната мала для двоих, но терпеть осталось недолго. Она спит. Крепко. Повернувшись к стене. Волосы разметались по подушке, и видна шея с синей жилкой артерии. Калме хочется перерезать эту жилку… как тогда.
Когда?
Трещина вторая. Медовый месяц, в меде которого изрядно горечи. Ссора. Молчание. Она и Родион, разделенные столиком. Хрупкие баррикады из чашек, тарелок и столового серебра.
– По-моему, ты слишком многого хочешь, – Родион постукивает ложечкой по чашке. Пронзительный, хрустальный звук. – Это, конечно, неплохо…
– Но? – она скалится, притворяясь равнодушной, что ложь.
– Но ты же ничего не делаешь. Ты просто хочешь. Сидишь вот и ждешь, что кто-то придет и все тебе даст. Так не бывает, милая. Желаемого надо добиваться. Зубами. Когтями. И тогда мироздание поверит, что это тебе действительно надо.
– По-твоему я…
Дальше Калма не слушает. Она стирает звуки, и эти двое молча шевелят губами, не способные укусить друг друга. Калме хочется убить. Обоих.
Трещина… трещина к трещине. И прежняя личина сыплется. Калма пытается остановить старение, не желая превращаться в демона, но память не оставляет шансов.
Она видит остров. Белых чаек, что ныряют в черную воду. Маяк и букет васильков. Она слышит старухин голос и хруст травы, чьи стебли падают под серпом. Она берет в руки этот серп, такой чистый, такой острый. Рукоять ласкает ладонь, а лезвие ранит пальцы.
Пробуждение приносит тоску. Тянет домой, но разве отпустят?