Ознакомительная версия.
– Я никогда не брошу сына…
…Она не видела его уже так давно. Нянька пишет письма, но только Давиду, а тот делится ими не слишком охотно, будто Матрена не имеет на Петеньку никаких прав.
– Но ты придешь еще? – Николай вновь хватает за руки, осыпает их поцелуями. – Не бросай меня, умоляю… Я не смогу жить без тебя! Так и знай, не смогу… Ты моя муза… мое сердце… мое вдохновение…
Он говорил что-то еще, пылко и страстно, а Матрена… Матрена отогревалась в этой страсти. Скоро ей придется вернуться домой.
К мужу.
К свекрови, которая притворялась ныне, будто Матрены вовсе не существует. К бедам своим… К портрету, что вот-вот будет дописан, и тогда у Матрены не останется повода покинуть дом.
И к лучшему.
Быть может.
Давид смотрел на жену и не узнавал.
Изменяет?
Он Амалии не то чтобы не поверил… Нет, поверил, прежде она не лгала, но… Матрена и изменяет? После всего, что он для нее сделал? Невозможно… Это ошибка какая-то.
Конечно, ошибка.
Амалия недопоняла… Да и нет у нее причин Матрену любить. Он уже не тот слепец, которым был годы тому назад, и не собирается верить словам… или все-таки?
Матрена возвращается поздно.
Без покупок. Даже когда говорит, что по магазинам ездила… Прежде-то за нею короба вносили, пакеты и счета преогромные. А тут будто бы забыла и про журналы свои, и про портних, и про прочие дамские радости. Зато глаза горят, на щеках румянец. И взгляд то и дело туманится, будто бы мыслями Матрена уносится прочь.
– Кто он? – Давид не выдержал. Он ненавидел тайны, особенно такие, грязные, удушающие. Уж лучше правду знать, чем гадать…
Матрена вздрогнула.
– Ты о чем? – Голос нервозный. И рука к губам взметнулась, словно предупреждая Матренино желание сказать что-то не то, что-то лишнее.
– О ком. Кто он? Тот мужчина, с которым ты встречаешься.
Давид почти уверился, что она и вправду изменяет… почти… и мысль эта переполняла душу гневом. Как она могла?!
– Амалия наговорила? – Матрена вдруг успокоилась. – Давид, как можно быть настолько… слепым! Ты называешь ее другом, а между тем этот друг сделал все, чтобы разрушить наш брак. Оглянись… Мы были счастливы, пока…
– Пока ты не решила, что счастья тебе недостаточно.
– Да, мне хотелось выбраться в свет. Разве женщину можно упрекнуть в том, что ей не нравится сидеть взаперти? Но я хотела быть с тобой. А ты… что ты сделал? Отступил в тень? Оставил меня наедине с ними… А сам решил, что тебе милей беседы с Амалией… и после каждой ты отдалялся от меня все больше.
Она не кричала, но говорила спокойно, уверенно.
Как будто была права.
– И ты меня больше не любишь… Пускай, я не могу заставить прошлое вернуться, хотя, видит бог, отдала бы все на свете, чтобы изменить… измениться… Я уже изменилась, и ты бы заметил, если бы захотел. Но ты не хочешь, Давид. Твое право. Но не смей упрекать меня в измене!
Она удалилась с гордо поднятою головой.
И Давид почувствовал себя глупцом, но… сомнения разрешились? Или нет.
Картина была готова.
Иван Николаевич самолично доставил ее в особняк Бестужевых. Полотно не было большим, что изрядно удивило Матрену. Ей отчего-то представлялось, что картина всенепременно должна быть огромной, а тут…
– Вот. – Крамской просто сдернул полог, укрывавший полотно. И отступил в сторону, позволяя Бестужевым оценить его работу.
Картина была…
Странна.
Страшна. Или только Матрене она казалась страшной?
– Восхитительно! – сказала Амалия.
– Великолепно, – поддержала ее свекровь. Матрена вымученно улыбнулась. Неужели это и вправду она? Женщина на картине была, несомненно, красива, но эта красота находилась на грани уродства. И чем дольше Матрена смотрела на себя, тем более уродливой себе казалась.
Почему так?
Ее облик совершенен в каждой детали… Она сидит в коляске, как и в ту встречу с Мизюковой… и смотрит вполоборота, сверху вниз, и столько надменности во взгляде, а еще насмешка, будто бы та, с картины, знает нечто, неизвестное никому, помимо нее. Матрене хочется отступить, скрыться от этого взгляда, но нет, она не способна отвернуться от картины, от себя… Неужели она ныне столь же уродлива?
Или это просто проглядывает истинная ее суть?
– Извините. – Она все же ушла, и никто не посмел остановить ее. – Мне дурно… я…
Никто и не обернулся.
Все были слишком увлечены, то ли картиною, то ли друг другом… Как узнать? Никак. И знать-то не хотелось… Пускай, пройдет.
И тоска отпустит.
Все будет хорошо… Матрена не позволит той, с портрета, забрать ее жизнь…
…А утром прислали телеграмму.
Петенька занемог.
Ему и прежде случалось болеть, хотя рос он до того на редкость здоровым ребенком и недомогания всяческие, ежели и случались, переносил легко.
А ныне вот…
Беспокойство не отпускало Матрену. Она будто наперед знала, что сейчас будет все иначе. И собиралась столь быстро, сколь могла. Но все равно едва успела. Супруга, с которым в последние дни не перемолвилась и парой слов, она застала уже в дверях.
– Ты собирался уехать без меня? – Она готова была кричать, но сдержалась, и обиду свою сдержала – ныне не время.
– А разве ты хочешь поехать?
– Да.
Он не стал убеждать, что Матрене лучше остаться, посторонился, руку даже подал, помогая сесть в экипаж.
И снова молчание.
Пускай, лишь бы с Петенькою все хорошо было… лишь бы…
Она молилась, как никогда прежде, пусть и бывала в храмах, как то заведено, но и службы, и молитвы, которые Матрена произносила, потому как положено было сие, не трогали душу ее. Нынешняя же шла от всего сердца.
Она… она была плохой женою, а матерью – и того хуже.
Горделива.
Себялюбива.
Вознамерилась возвыситься над прочими… Сама виновата… И если надобно, если господу угодно послать Матрене испытание, пусть шлет ей, но только ей. В чем Петенька виновен? Он ведь маленький совсем… Пускай живет… Пусть не с ней, не с Матреной, но с отцом своим, с Амалией… Она, может, и не особо любить станет, но и не обидит.
Не позволят.
А Матрена… Коль судьба вернуться ей домой в деревню, так тому и быть.
Все вдруг сделалось неважным, незначащим. И только старенький крестик, еще сестрицею подаренный, сохранившийся не иначе как чудом – вовсе не берегла Матрена этого подарка, – впивался в руку. И боль, причиняемая им, была за радость.
Но, верно, не помогла молитва.
Поздно спохватилась Матрена… или же не она виновата, а господь в промысле своем, который людям обыкновенным не постичь, решил, что негоже ангелам среди людей оставаться. Вот и призвал Петеньку под свое крыло.
Не успели.
Матрена всем сердцем чувствовала это, и нервничала, и порывалась подогнать лошадей, пусть те и так летели… и не ела-то ничего… и не желала… Думала лишь, что если вдруг обманывает сердце, как с ним прежде случалось, так это хорошо.
А оно, поганое, не солгало.
Усадьба встретила их мрачною тишиной, торжественною и кладбищенской.
И, выбравшись из экипажа на негнущихся ногах, Матрена покачнулась, оперлась на мужа, с которым – о диво – горе соединило. Он тоже чуял, что неладно в доме… не горят огни, не суетятся слуги, спеша встретить. И дверь старинная дубовая отворяется с протяжным скрипом.
Горем пахнет.
Болезнью.
А в детской душно от дюжин свечей, которые расставлены столь густо, что пламя растекается по остриям их восковым единою короной. И Петенька, такой крохотный, такой бледный, в свете его выглядит живым.
– Утром отмучился, – шепотом произносит нянька, точно боясь разбудить малыша.
А на лице его застыло выражение ужасной боли.
Утром.
Отмучился.
Слова, словно сквозь слой ваты… и упасть бы на колени с воем, с криком, да горе, что в груди клокочет, захлестнуло глотку.
Ни вдохнуть, ни выдохнуть.
А все равно Матрена дышит, хрипло, надсадно, но дышит. И у кровати садится, и за руку – холодную такую ручку – сына берет. Прижимает к щеке да так и сидит. Сколько? Неизвестно. Наверное, долго, если свечи гаснут, а она с ними.
Ознакомительная версия.