Свободная.
Я осторожно вырываю лист, когда заканчиваю, и кладу перед ней.
– Лив. – Она поворачивается ко мне, мой рисунок трясется в ее руках, когда она на него смотрит. – Ты помнишь. Историю про русалку.
– Разумеется, помню, – отвечаю я. Меня переполняет радость, я удивлена, что мое тело еще не разорвалось от нее. – Это моя любимая история.
Она кладет рисунок на скамью и подходит, чтобы обнять меня. Крупные слезы счастья катятся по нашим щекам, когда мы стоим, покачиваясь, словно танцуем. В ее белой комнате, с белыми занавесками, белым ковром, белым солнечным светом, голубым небом. Голубым небом.
– Мама! – Срань господня срань господня срань господня.
Она отстраняется, в тревоге смотрит на меня.
– Что-то не так? Что не так? Что?
– Нет… просто… небо. – Мы поворачиваемся, чтобы взглянуть на него. Надежда, которая вдруг вспыхнула во мне, не умирает: я вижу, что оно голубое.
Не серое. Голубое. Я думала, что лучшее слово в английской языке – «невиновна», но теперь меняю свое мнение.
Это «голубое».
Все мое тело расцветает: никогда в жизни не видела ничего более яркого, более сверкающего, чем это небо. Сегодня. Я уже и забыла, каково это – видеть его. Видеть цвет.
Голубое. Каждая моя клеточка восторгается им.
– Действительно, небо прекрасное, правда? – говорит она, и я открываю глаза еще шире, потому что хочу, что их полностью затопила голубизна. – Мы должны выйти из дома, чтобы насладиться им, Лив. Оно слишком хорошо, чтобы смотреть на него через окно.
Я колеблюсь. В животе трепещет страх… страх, что все это исчезнет, как только я покину ее.
– Что ты собираешься делать?
Она оглядывается на кабинетный рояль.
– Думаю, буду продолжать играть. – В ее глазах блеск, который я узнаю: полуночный озорной блеск, и щеки у нее зарумянились, я это вижу. Никогда не думала, что такая мелочь вызовет у меня щенячий восторг, от которого мурашки бегут по коже: я уже и забыла, что можно так радоваться.
– Я скоро вернусь, мама, – обещаю я и снова обнимаю ее. Она целует меня в лоб. Ее губы мягкие. И волосы хорошо пахнут. Пустячки… пустячки, значение которых не осознаешь, пока они не уходят, а потом возвращаются вновь, словно по мановению волшебной палочки. – Очень скоро.
Я выхожу из маминой комнаты, стою за дверью долгую минуту, пока до меня вновь не доносятся звуки музыки, потом иду по коридору, возвращаюсь к жизни, которая ждет меня за порогом «Кейлиер-Хаус».
К Райне, которая уже проснулась и подпевает радиоприемнику, дожидаясь меня.
К яркому лазурному небу.
По другую сторону хаоса – порядок.
Порядок – это то, что мы обращаем в явь: инстинкт, вбитый в наши лягушачьи мозги, чтобы помочь нам не опускаться на все четыре конечности, даже если вокруг нас царит хаос, пытающийся сбить нас с ног, отправить в бездонное Нигде, в Серое пространство.
Люди умирают. Иногда они умирают слишком рано. И тогда горе едва не сокрушает все.
Едва. Но потом приходит осознание, что жить все-таки стоит, даже для того, чтобы еще раз вдохнуть очень специфический запах твоей матери, запах, который ты ощущала, когда она вечером наклонялась над тобой, прежде чем ты засыпала, и рассказывала тебе снова и снова о том, что делало человека свободным, и что ты создана для чего-то, и ты поймешь, для чего именно, пусть на это уйдет немало времени, пусть даже твое предназначение – запомнить эту историю и рассказать ее или сохранить.
Ты помнишь, как это важно – жить, потому что есть любовь, даже если ты не можешь прикоснуться к ней руками или губами. Есть любовь.
– Лив! – Хитер зовет меня, стоя у лестницы с Уинн на руках, покачиваясь взад-вперед в сверкающих розовых туфлях без каблука.
– Почти готова! Почти! – Я наклоняюсь через перила. Мои волосы – влажное месиво, мое платье наполовину надето, краска все еще пятнает мои предплечья и локти: я забыла оттереть ее в душе.
Хитер выглядит прекрасно. Я – как чучело: ненакрашенная, туфли провалились в какую-то загадочную черную дыру, образовавшуюся среди развалов одежды на полу моей комнаты (кто знает, что еще я обнаружу в ней, если действительно начну искать); тюбики с краской разбросаны по подоконнику, картина, над которой я работаю очень медленно весь прошлый месяц, с тех пор, как первый раз навестила маму, на мольберте блестит красно-коричневым, зеленым, ярко-желтым, олифой. Всякий раз, заканчивая картину, я отвожу ее маме. Она уже начала шутить, что за неимением другого места я использую ее комнату вместо выставочной галереи.
– Я еду в церковь, – говорит Хитер. – Моя сестра ждет в машине, а твой отец уже там. – Она улыбается, улыбка счастливая и нервная. – Скоро увидимся.
– Ско-о-оро уви-и-идимся, Ли-и-иви, – пищит Уинн.
Я сбегаю вниз. Подобрав платье, чтобы не запутаться в подоле, беру Уинн на руки. Повязки с меня наконец-то сняли, и я только привыкаю к шрамам, выступающим и розовым, и пытаюсь найти способ превратить их в нормальную кожу. Райна говорит, что с ним я выгляжу «круто». Пэм, моя новая психотерапевтша, которая чем-то напоминает восторженную, повзрослевшую, познавшую прелести йоги и хиппизма Райн, говорит, что физическое тело – идея себя, что-то вроде шрама: недолго существующая складка времени, мимолетное связующее энергии и сердца, преходящее, теряющееся в вечности.
– Мама-сэндвич, – шепчу я на ушко Уинн, и она так заразительно смеется, будто никогда не слышала ничего более смешного. Мы наклоняемся к Хитер, я подаюсь правее, Уинн – левее, и мы одновременно целуем ее в обе щеки. Он нее пахнет медовой росой и лаком для волос.
Я опускаю Уинн на пол, и она продолжает вертеться, восхищаясь блеском своих туфелек с забавными помпонами.
– Тебе нужна помощь? – спрашиваю я Хитер. – С платьем, автомобилем, чем-то еще?
– Как смотрится мой макияж? Все хорошо? Мои волосы… они не растрепались? Может, распустить их? – спрашивает она, касаясь пучка на затылке, которые держат воедино заколки с жемчугом, и всматривается в мое лицо, боясь увидеть: «Ох, ох, ты все сделала неправильно».
Снаружи ее сестра нетерпеливо жмет на клаксон. Хитер глубоко вдыхает.
– Я просила ее не приезжать, – говорит она. – Я уже опаздываю, а от нее столько суеты.
Я совершенно уверена, что папа сейчас нервно меряет шагами какую-нибудь комнату в церкви, все от нервов. Вчера перед обедом он час репетировал со мной ответы на вопросы священника.
– Ты выглядишь идеально, – заверяю я ее, понимая, что именно этого ей хочется. Совершенства. Порядка. И в этом нет ничего плохого.
– Не думала я, что буду так нервничать. – Она смеется, выдыхает, качает головой. Одной рукой поправляет платье на груди, другой хватает руку Уинн. – Ты успеешь к четырем?
Я киваю.
– Буду стараться.
Несколько минут спустя, когда я уже в своей комнате, надела туфли и накладываю последний слой блеска для губ, раздается трель дверного звонка. Я поправляю мамину серебряную подвеску, чтобы та легла точно посередине, и спешу вниз, чтобы открыть дверь.
– Оливия Тайт, – говорит он, во фраке, привалившись к дверному косяку. Проводит рукой по густым, светлым волосам, оглядывает меня с головы до ног. Шумно сглатывает слюну, прежде чем продолжить. И может вымолвить всего лишь: – Вау… Я хочу сказать. Вау.
По какой-то причине я в этот момент могу думать только об Уинн, о том, как она верещит, пребывая в крайнем волнении: «Вау-вау-вау-вау-вау». Конечно же, я начинаю смеяться, глупо улыбаюсь, смущаюсь, делаю шаг к нему.
– Остин Морс.
Он кладет руки на талию моего шелкового сине-голубого платья, прижимает к себе – к теплой груди и быстро бьющемуся сердцу, – и я не закрываю глаза, и мы целуемся на пороге, и солнечный свет золотит его лицо. И продолжаем целоваться, пока не начинает жужжать мой мобильник.
Райна. «Вытаскивай руку из штанов Морса и приезжай за мной!»
– Пора, – говорю я ему и стараюсь вырваться из его объятий, но это трудно, очень трудно, хотя я до сих пор не разобралась окончательно, кто для меня Остин и кем я его воспринимаю. Просто очень приятно с кем-то целоваться. Я целую его губы, ямочку на правой щеке, сверкающую на солнце скулу. – Да, пора… Который вообще час? Это всего лишь человеческое изобретение… часы…
Он смеется.
– Я думаю, время обретет значение, когда речь пойдет о твоей свадьбе.
– Ох. Да… свадьба. – Я с удивлением смотрю на него. – А я-то гадала, чего это ты во фраке.
Остин перебирается на заднее сиденье моей ржавой развалюхи, когда появляется Райна: сегодня с двумя косами и в изумрудно-зеленом платье. На часах самое начало пятого.
Мы втроем едем – стекла опущены и сентябрьский ветер безобразничает с нашими волосами – мимо плюмерий и сладких акаций, аромат которых смешивается с запахом свежескошенной травы. В радиоприемнике поет Боб Дилан. Как будут выглядеть мои волосы, когда мы выйдем из автомобиля, меня не волнует. Сейчас мне хорошо как никогда. Поэтому ничего меня не волнует.