Ознакомительная версия.
— А что же?
— Язык и зрение.
Сэр Мозес удивился:
— Странное сочетание. Отчего именно язык и зрение? А сердце? Кровь? Норов?
— Сердце — кусок мяса, хорошо тренированная мышца, оно у всех одинаково. Как и кровь. Нрав меняется — после безоговорочной капитуляции немцы стали иными, что бы ни говорили. А вот зрение... У нас, у русских, его определяют как п о н и м а н и е, п о с т и ж е н и е...
— Какая-то феерия символов, — заметил сэр Мозес, доливая виски; пилось хорошо; Ростопчин кожей ощущал удачу; заставлял себя ждать; намеренно не задавал вопроса о том, с кем бился узкоспинный брокер Мозеса; пусть скажет сам.
— Тайна национального зрения, — продолжат Ростопчин, — непонятна мне, но в том, что она существует, я не сомневаюсь. Причем, бывает, национальное привнесено в эту тайну извне: иначе беглый афинянин не стал бы великим испанским художником Эль Грско, а еврей из черты оседлости не сделался бы певцом русской природы Левитаном.
— Мы — исключение, — заметил сэр Мозес Гринборо. — Англию прославили англичане.
— Не скажите. Просто болгарин или японец не знают о сложностях англо-шотландских отношений. Они убеждены в том, что Роберт Берне и Вальтер Скотт — англичане. — Ростопчин улыбнулся. — Что же касается вашей живописи, то она родилась из эксперимента фламандцев и испанцев; влияние очевидно, спорить с этим бессмысленно.
Но если мы вернемся к языку, то есть к проблеме Бернса и Скотта в английской литературе, то я снова обязан прибегнуть к исследованию этого предмета, обратившись к словарю, который определяет язык как мясистый снаряд во рту, служащий для подкладки зубам пищи, для распознания ее вкуса, а также для словесной речи. Но при этом существует и второе толкование; совокупность всех слов народа и верное их сочетание для передачи своих мыслей. Есть и третье: язык есть народ, земля с одноплеменным населением и одинаковой речью. И наконец, четвертое, это, правда, трактовка русской православной церкви: язык — эти иноверцы, иноплеменники. Но как же тогда объяснить феномен немца фон Визена, ставшего великим русским драматургом Фонвизиным? Или Пушкин, потомок эфиопа, создатель русского литературного языка? Или шотландец — по отцу — Лер Монт, известный миру как Лермонтов? Или Пастернак? Вот отчего я выделяю субстанции языка и зрения как основополагающие национальной принадлежности человека.
— Вас постоянно тянет в Россию? — спросил сэр Мозес.
Ростопчин задумался; вопрос был интересен, он сам никогда не задавал его себе, и не потому, что боялся ответа, а из-за того ритма жизни, в котором жил; именно этот испепеляющий, стремительный ритм и позволял ему делать для России то, что он старался делать; какой прок от беспомощного, слабого, страдающего плакальщика? Родине помогают сильные.
— И да, и нет, — ответил Ростопчин раздумчиво. — А вообще-то довольно сложно быть однозначным. Вы меня озадачили, загнали в тупик своим вопросом. Я — в деле, которое вертит мною... Не я — им... Но я вырос под балдахином русского искусства... Мама воспитала меня русским... Я могу заплакать, когда читаю Пушкина... Но я уже не могу отрешиться от того ритма, в котором живу шестьдесят лет... В этом смысле я — европеец, каждодневная гонка за самим собою...
— Вы во всем согласны с Кремлем?
— Отнюдь.
— А в чем согласны?
— В том, что русские не хотят драки.
— А кто ее хочет? По-моему, никто, Какая-то фатальная обрушиваемость в катастрофу. Всемирный амок... Так вы не знаете, с кем я бился за Врубеля?
— Нет,
— С американцем. Он не столько коллекционер, сколько... Словом, он скупает картины, как акции. У него, видимо, плохие советчики, совершенно не думают о престиже клиента. Не ударь я вас своей ценой, картину бы забрали в Штаты.
— Какая разница? Россия тоже не Англия...
— Шотландия, — мягко поправил сэр Мозес, — Картину доставили сюда, в Шотландию, тем рейсом, который вылетел в Эдинборо (он произнес название Эдинбурга подчеркнуто по-шотландски) за полчаса перед вами... Видимо, вы хотите просить уступить ее вам?
— Не мне. Мистеру Степанову.
— Кто это?
— Мой друг из Москвы.
— Не хотите поинтересоваться, отчего я бился с тем американцем?
— Хочу.
— Что же не спрашиваете?
— Жду, пока расскажете сами.
— Еще виски?
— С удовольствием.
— Сердце отпустило?
— Совершенно.
— Я кое-что слышал о вашей активности, князь... Она представляется мне вполне оправданной. Но не считайте, что ваша деятельность не окружена сонмом легенд, совершенно противоречивых... Мне это напоминает операцию, придуманную адмиралом Канарисом, — он был блистательный выдумщик, и когда его называют нашим агентом, я не устаю поражаться наивности этой точки зрения... Что-то в тридцать восьмом году, еще до того, как пришел сэр Уинстон, нашему посланнику в Берлине тонко и просчитанно передали «самую компетентную и доверенную информацию» о том, что в ближайшее время возможен удар немецкой авиации по флоту метрополии, который окажется сигналом к началу войны. Ни ультиматума, ни джентльменского объявления о начале битвы от Гитлера ждать не приходилось: коварный удар действительно был возможен каждую минуту... Приняли решение привести в боевую готовность зенитную артиллерию на кораблях... Первый лорд адмиралтейства Стэнхоуп отправился на авианосец «Арк Роял» и там — при журналистах — сказал, что артиллерия империи приведена в боевую готовность, чтобы дать «отпор любому, кто попытается внезапно на нас напасть». Таким образом мы продемонстрировали свою паническую боязнь Гитлера; попытка Чемберлена помешать публикации пассажа первого лорда в прессе оказалась малорезультативной: если «Таймс» и «Дейли телеграф» вняли просьбе правительства и умолчали о факте речи лорда Стэнхоупа, то «Дейли скетч», — с тиражом плохо, нужна сенсация, — поместила текст полностью, сославшись на то, что все это уже прошло по Би-би-си... Вся пропагандистская машина Гитлера завопила о «войне нервов», которую постоянно ведет «английский империализм». Мы попались в ловушку, как пугливые дети... Канариса нет, но кто-то очень ловко пугает вами американцев... А я не из пугливых... Я сторонник европейской концепции, князь, мы живем в трех часах лета друг от друга, нам необходимо наводить мосты дружества, время кидать камни минуло, вместо камней будут кидать баллистические ракеты... Поэтому я готов обсудить вопрос о судьбе Врубеля... Я не могу уступить его по вашей цене, но отдам, если вы уплатите мне мои двадцать тысяч.
Ростопчин достал чековую книжку, молча вывел сумму, протянул сэру Мозесу, тот поднялся, положил чек на письменный стол, взял тонкую папку, вернулся, напил еще виски и сказал:
— К сожалению, я лишен возможности сделать подарок русским, это могут неверно истолковать в Лондоне, но вам, князь, я хочу передать письма, связанные с судьбою военного художника Верещагина, — и он протянул Ростопчину папку.
Ростопчин открыл ее, сразу же вспомнил мамочку, потому что письма были с «ятями», на толстой голубоватой бумаге и с той орфографией, которой до конца дней пользовалась старенькая в переписке с друзьями, уехавшими в Австралию.
«Любезный друг, Аким Васильевич!
Вы слышали новости про Верещагина? Бьюсь об заклад, нет! А оне заслуживают того, чтобы их знать, поскольку занятны весьма.
Вернувшись с Шипки и написамши уйму картин, Верещагин был заверен придворным живописцем Боголюбовым, что Великий Князь наверняка захочет купить для Государя весь его Баварский цикл. И верно, в гостиницу к Верещагину явился адъютант Цесаревича и пригласил художника пожаловать во Дворец, представиться. Тот поехал, ждал час в приемной, засим вышел другой адъютант и сообщил, что Его Высочеству сего дни не время. Назначил другой день, а Верещагин дерзко посмел не явиться, сказав во всеуслышание, что-де, видно, большой надобности в свидании нет и что найдутся желающие иметь его работы помимо таких важных особ. Да и укатил из Питера! Каково?! Но и это не конец! Боголюбов понудил-таки его послать Цесаревичу на просмотр картину, а тот возьми да и откажи Верещагину: мол, негоже, дурно, не для России! Остался спаситель Третьяков, но тот, осмотрев цикл, заметил художнику, что в полотнах мало жертв русского народа, мало подвигов войск и некоторых отдельных личностей... Ему ведь тоже нелегко, он знает, что и как про кого говорят при Дворе, хочешь не хочешь, а подстраивайся! Так Верещагин дал ему такой отворот, что Третьяков аж побелел от оскорбления.
«С чего он взял, — разразился Верещагин публично, — что может давать мне эдакие-то советы?! После конченной кампании передо мною стоит ужасный призрак войны, с которым, при всем моем желании схватиться, боюсь, не совладать».
И уехал в Париж и Лондон, где его выставка загремела, да так, что об этом сразу же узнали в Санкт-Петербурге; господа из нашего посольства немедля дали знать Верещагину, что ему разрешен вернисаж в северной столице. Тот немедля свернул в Париже свою выставку и сей момент воротился в Россию. Однако же, когда картины были развешены, конференц-секретарь Императорской Академии Исеев сообщил Верещагину, что по указанию Его Императорского Высочества необходимо снять пояснительные надписи, поскольку-де они и без того ужасную картину войны делают и вовсе невыносимой, а сие мешает патриотическому духу нации. Одновременно с этим ему сообщили, что Его Императорское Величество соизволил выразить желание осмотреть картины, для чего их надобно перенести в Зимний дворец. Казалось бы, просьбы вполне деликатные, не содержащие в себе чего-либо такого, эдакого... Что же, Вы думаете, ответил Верещагин? Не угадаете! Право, не угадаете! «Я, — говорит, — не нахожу возможным выполнить пожелание Его Высочества относительно снятия надписей и буду ждать его п р и к а з а н и я. Что касаемо показывания картин Его Императорском)' Величеству, то позвольте поблагодарить вас за доброе желание: не видя возможности переносить мои картины во Дворец, я принужден и вовсе отказаться от этой чести». Вот так живописец, а?! А дальше — хуже! Великий князь приказал снять пояснительные надписи, а они ж злющие! Так Верещагин по поводу этого соизволил заявить: «Снимаю надписи, но пусть на душе Его Высочества будет грех; неужели люди, протестующие против зол войны, приравниваются к отрицающим государство?» Хлоп! А?! Великий Князь Владимир Александрович все сразу поставил на свои места, сказав в Академии: «Творец-то — тронутый!» Так при Дворе теперь про Верещагина, — с острого словца Великого Князя, — иначе и не говорят: «тронутый!» А и верно! Кто из нормальных эдак-то себя посмеет весть с особами Царствующего Дома?! Газеты выдали против него залп, особенно раздраконило «Новое время». Суворину силушки и языка не занимать, очистил голубчика как орех! Верещагин писал опровержения, лепетал что-то, но имя его отныне сделаюсь опальным, а талант признан вредным и нездоровым...
Ознакомительная версия.