Дорофеев. Правительство объявит тендер. Конкурс.
Никитин. Конкурентов не будет. Имангда считается бесперспективной.
Дорофеев. А на самом деле?
Никитин. Потом объясню.
Дорофеев. Ваша стартовая цена?
Никитин. 24 млн. долл. Стартовая и конечная.
Дорофеев. Это все?
Никитин. Нет. Акции концерна «Норильский никель». Купите.
Дорофеев. На всю остальную сумму?
Никитин. Да.
Дорофеев. Смысл?
Никитин. Потом продадите. Акции подскочат на два порядка.
Дорофеев. В сто раз?
Никитин. Да.
Дорофеев. Почему?
Никитин. У меня есть информация. Только у меня одного. Во всем мире.
Дорофеев. Какая?
Никитин. Потом объясню.
Дорофеев. Много вопросов.
Никитин. Приезжайте через час в гост. «Космос», отвечу.
Дорофеев. В каком вы номере?
Никитин. Узнаете у портье. Эти записи сожгите.
Пономарев откинулся на спинку черного офисного кресла. Все стало понятно. Если сложить время на эту переписку и разговор – вот они и будут, все сорок четыре минуты. Он нашел и перечитал самое важное место: «Акции подскочат на два порядка». В сто раз. Пономарев уже около пяти лет работал в Народном банке, всех тонкостей финансового бизнеса он, конечно, не знал, но тут и экономистом не нужно быть, чтобы понять, в чем дело. Вкладываешь миллион – получаешь сто миллионов. Вкладываешь сто миллионов – получаешь десять миллиардов. А если это не рубли, а доллары? Десять миллиардов долларов. Ничего себе! Это уже не экономика – астрономия! Дорофеев прав: фантастика. Даже если и афера.
Пономарев вынул из кармана кассету, вставил в магнитофон и наговорил на вторую сторону весь текст – медленно, четко, чтобы не пропало ни одного слова. Потом сгреб в кучку плотные обрывки листков и задумался: что с ними делать? Вернуть на место, в корзину для бумаг? Но для этого нужно снова идти в кабинет Дорофеева, брать в охране ключи, отключать видеокамеру. А если охранники забеспокоятся и прибегут – как объяснить им, что еще ему понадобилось в кабинете генерального директора банка? Да и смысла не было: все равно рано утром придет уборщица и вывалит содержимое корзины в общий мусор. Сжечь? Но бумага плотная, плохо будет гореть, да и запах гари останется. Пономарев нашел оптимальный выход: выбросил клочки в унитаз туалета, находящегося в конце коридора, и спускал воду до тех пор, пока все обрывки не унесло в канализацию. После этого вызвал свою машину, «Вольво-940», и уехал домой.
Только одно не давало ему покоя: как мог Никитин узнать, что кабинет прослушивается? Никаких объяснений Пономарев найти не мог. Он бы еще больше встревожился, если бы узнал, что через полчаса после того, как шофер открыл перед ним заднюю дверцу его служебной «вольво», к подъезду Народного банка подкатил серебристый представительский «мерседес», Дорофеев вышел из него и поспешно, с необычной для его тучной фигуры резвостью поднялся на второй этаж и вошел в свой кабинет. Он забыл выключить видеокамеру, и охранники, привлеченные ярко осветившимся монитором, с недоумением наблюдали за странными действиями генерального директора: не снимая плаща, Дорофеев вывалил содержимое корзины для бумаг на свой стол, какое-то время перебирал бумажный мусор, затем нажал кнопку селектора.
Один из охранников взял трубку:
– Слушаю вас, Илья Наумович.
– Откуда вы знаете, что звоню я?
– Я вижу вас на мониторе.
– После того как я уехал, кто-нибудь заходил ко мне в кабинет?
– Никто не заходил. Только Анатолий Андреевич. Вы забыли включить камеру. Он включил. Что-нибудь случилось?
– Нет, ничего. Все в порядке.
Экран монитора потемнел – Дорофеев выключил видеокамеру. Он опустился в свое кресло и долго сидел, прикрыв глаза. Лицо у него было безмятежно-рассеянным, лишь слегка подрагивали крылья ноздрей.
Не все было в порядке. Далеко не все.
Все было очень даже не в порядке.
Все.
* * *В первые недели своего вынужденного отпуска Турецкий развил кипучую деятельность: подвешивал кухонные и книжные полки, подгонял оконные рамы, перестилал линолеум в прихожей, шпаклевал щели, красил, подкрашивал, доводил до ума квартиру, недоделок в которой после капитального ремонта было пруд пруди. Обычное дело. Спасибо, что хоть ремонт провели довольно быстро, а то бы мыкаться Турецкому с Ириной и Нинкой по чужим углам неизвестно сколько. Быстрота же ремонта объяснялась очень просто: весь нижний этаж их старого московского дома на Фрунзенской набережной отходил какому-то совместному русско-басурманскому предприятию под офис, их-то деньги и подогрели не слишком поворотливых столичных ремонтников.
Ирина только ахала, когда муж демонстрировал ей, вернувшейся с работы, переложенную кафельную плитку в ванной, перевешенные в удобные места бра, прибитые вешалки и крючочки. Об этом она не могла допроситься его годами.
– Сашка, ты гнусный обманщик! – возмущалась она. – Сколько лет прикидывался неумехой! А ты же, оказывается, все умеешь. Когда захочешь…
– Не все, – вполне серьезно и даже с какой-то тронувшей Ирину грустью ответил он.
– Чего же ты не умеешь?
– Любить тебя. Так, как, наверное, должен.
– Перестань, – смутилась она. – Никому ты ничего не должен. И это ты умеешь… Когда захочешь.
Никогда за все годы семейной жизни Турецкий не проводил столько времени дома. Нинка липла к нему, таскала за ним по квартире щетки и молотки, путалась под ногами, повизгивала от восторга, когда Турецкий устраивал с ней веселую кутерьму. Они вдвоем побывали в старом цирке на Цветном бульваре, в новом – на проспекте Вернадского, в Детском музыкальном театре. Но когда Ирина спрашивала, что они смотрели, Нинка только хлопала ресницами и отвечала:
– А я не помню.
Она, наверное, в самом деле не помнила, ей важно было не то, что происходит на сцене, а совсем другое – что рядом с ней он, отец, папка, и до него в любой момент можно дотронуться, приласкаться, и порыв ее не будет остужен его усталым, равнодушным или раздраженным голосом.
Турецкого потрясло, когда она вдруг, ни с того ни с сего, на скамейке в зоопарке, где они ели мороженое, горько, по-взрослому, разрыдалась, уткнувшись лицом в его колени, и долго не могла успокоиться. Когда же наконец судороги в горле отпустили ее, она подняла к нему мокрое от слез лицо и спросила:
– Почему ты всегда не можешь быть таким?
Этот же вопрос Турецкий угадывал во взгляде Ирины и сам себя спрашивал: в самом деле – почему? А кто его знает. «Если мы милосердны к тем, кого любим, и не теряем привязанности к тем, кого обманываем, зачем нам высчитывать, чего в нас больше – хорошего или плохого?» Турецкий часто вспоминал эти слова Грина, не того, который написал «Алые паруса», а другого, Грэма, который прославился «Комедиантами» и «Тихим американцем». Бывший разведчик, шпион, ставший писателем, он, наверное, тоже мучился тем же вопросом: «Почему ты всегда не можешь быть таким?» И нашел ответ, который утешил его и много лет утешал Турецкого, примиряя его с собственной совестью. А теперь вот перестал примирять. Вопрос остался. И ответ на него нужно было искать не в чужих книгах, а в своей жизни.
– Я постараюсь, я буду очень, очень стараться, – искренне пообещал он Нинке тогда, в зоопарке. И он верил в то, что говорил.
А действительно, убеждал он себя, какое мне дело до того, что Костя Меркулов не звонит, а если звонит, то наспех, на ходу, какое мне дело до того, в каких таинственных дебрях новейшей российской государственности увязла моя докладная и что они там, наверху, соизволят решить. Я что, работы себе не найду? Да в ту же «Новую Россию» вернусь. Или в какую-нибудь фирму консультантом. В конце концов, в «Глорию» к Славке Грязнову пойду, давно звал. Звал, остановил себя Турецкий, а сам от такой хорошей жизни в МУР вернулся. Заместитель начальника МУРа, полковник милиции Грязнов. А выпестованное им частное детективное агентство «Глория» на Дениса, племянника, оставил. И выпал из жизни своих друзей. Будто пересел на другой поезд.
Что же за странное расписание у этих поездов жизни? Чем предопределен их маршрут – прямолинейностью стальных рельсов? Или капризами судьбоносных ветров? Если бы знать…
За первые две недели отпуска Турецкий не выпил ни рюмки водки, ни стакана вина – так, пару раз по бутылке «Жигулевского» в знойные дни, опылившие Москву тополиным пухом. Он приспособился по утрам, накормив Ирину завтраком и проводив ее на работу, бегать трусцой вместе с Нинкой по набережной, изнурял себя зарядкой, про которую не вспоминал уже лет пятнадцать, если не все двадцать. Попробовал даже бросить курить, но, промаявшись полдня, понял: это уже слишком. Он мотался по магазинам, носил белье в прачечную, мелочишку стирал сам, готовил завтраки, обеды и ужины, изнурял себя домашней работой, которой, оказывается, даже в самом ухоженном доме не бывает конца, и все чаще ловил себя на том, что вдруг останавливается посреди какого-нибудь дела и смотрит, смотрит… в никуда.