– А вот за инспектора Карегга не ручаюсь.
И в самом деле, кресло Карегга тоже оказалось пустым. («Его достала его же подружка, Бенжамен. Эстетка! Житье-бытье легавого ей, дурехе, видишь ли, не показалось. Он совсем уже было загнулся, бедняга, ну, ты понимаешь, с четками просто не расставался, ну, с этой поповской штуковиной для чтения молитв, сечешь? А театр – это такое замечательное средство… лучшего абсорбента печалей не найдешь! Не сопи, я дам тебе большую роль, когда Жюли тебя бросит».)
***
Во втором акте Рождественский Людоед протягивал ручищи к маленькой спальне, где стояли друг против друга двухъярусные кровати. Полдюжины детишек разного возраста и цвета физиономий сидели в пижамах, свесив ноги с верхних полок и устремив все внимание на того, кто находился в центре, на рассказчика и его собаку. Принцип тот же: постели подвесили к рукам великана, при этом рукава ему пришлось засучить, и все пространство сцены, как будто сжалось вокруг маленького ночника, который освещал лицо Хадуша и застывшую в неподвижном ожидании массу Превосходного Джулиуса. Глаза людоеда по-прежнему вылезали из орбит, но теперь в них читалось некое подобие вялого любопытства, томная дремота, навеваемая приглушенным светом. Хадуш читал отрывок из «Войны и мира». «Еще, еще», – канючил Рождественский Людоед.
Но никакого продолжения не было. Жереми придумал пока только два акта своей пьесы.
– За две недели, не так уж плохо, – вступилась Королева Забо. – Он хочет назвать ее «Рождественские Людоеды»… Я бы лучше переиначила Золя: «Людоедское счастье» например, что вы об этом думаете?
Я об этом ничего не думал. Меня заворожили рукава людоеда, которые как раз в этот момент бесшумно раскатывались, накрывая двухъярусные кроватки. Заснувшие глубоким сном, дети исчезали один за другим в кратерах красного и черного шелка.
– Ловко придумано, да? – прошептала Королева Забо, – и как захватывающе! Эта медлительность в монотонном сопровождении двух нот скрипки… Очень… по-вильсоновски[10]…
Хадуш и Превосходный Джулиус сейчас представляли спящих на сцене, в мрачной комнате, обтянутой в кроваво-красных тонах. Людоед завис над ними, в томной дремоте закрыв флуоресцентные веки. Раздался стук в дверь. Хадуш пробурчал что-то. Стук повторился. Превосходный Джулиус нехотя поднял сонную голову, как бы возвращаясь из глубокого забытья.
– А он, оказывается, у вас актер! – не удержалась Королева Забо.
Стучали все громче и настойчивее. Наконец Хадуш поднялся и, пошатываясь, засеменил к двери.
Дверь была вырезана в глубине сцены, в бороде у людоеда. Не успели смолкнуть последние удары, как глаза великана внезапно распахнулись, пылая каким-то убийственным безумием.
В зале всех передернуло.
– Ох уж мне эти «ужастики», – вздохнула Королева Забо.
Хадуш открыл. В прямоугольнике дверного пролета неподвижно стояли по углам соснового гроба четыре человека в черном.
– Это для покойника, – прогремел самый здоровенный из всех четверых. (Но это же Шестьсу Белый Снег! Сам Шестьсу! «Совсем маленькая роль, так, ерунда, у них слишком много дел с Ла-Эрсом; но мне без него никак нельзя было обойтись. Он такой внушительный, тебе не кажется?»)
На Хадуше была одна из моих пижам. Он почесывал затылок и правую ягодицу, точь-в-точь как я, не придерешься.
– Извините, я еще не совсем готов, – произнес он сонным голосом, – приходите лет через пятьдесят.
И он спокойно закрыл дверь.
А я вскочил со своего места.
Как только Рождественский Людоед открыл глаза, гладкая шерсть до сих пор спокойно спавшего Превосходного Джулиуса вздыбилась на всем его теле до кончика хвоста, лапы и шею свело судорогой, в паническом страхе ощерились клыки слюнявой его пасти, глаза закатились, и тут он как пойдет завывать, сначала негромко, как будто гуканье вечности поднималось из тьмы веков, но потом все сильнее, и вой его, насыщаясь всеми скорбями оставленных в прошлом столетий, перерастал уже в душераздирающий крик, до боли знакомый, как плач собственного ребенка, – рев моего пса в эпилептическом припадке! «У него же настоящий припадок, черт бы тебя побрал, Жереми», – выругался я, вскакивая на сцену.
Но Жереми встал у меня на пути:
– Стой, Бен, не мешай ему играть!
Хадуш силой удерживал меня:
– Это правда, Бен, он играет! Он притворяется! Это Жереми его научил! Посмотри на него, он разыгрывает эпилептический припадок!
Неподвижный, что твой бартольдиевский лев[11] на своих каменных лапах, с сумасшедшими глазами и взмыленной пастью, Джулиус ровно вытягивал на одной ноте, чего мне и в самом деле никогда еще не доводилось слышать от него.
– Каков, а? Посмотри, какой он произвел эффект на зрителя!
Все повставали. Но это не было похоже на приближение оглушительной овации: зрители, оцепенев от ужаса, не могли еще решиться, они пока еще медлили перед тем, как кинуться прочь.
– Он играет! – повторил Жереми в зрительный зал, ободряюще махая руками, – это не настоящий припадок, он изображает эпилепсию!
Пока Жереми надсадно кричал, обращаясь к залу, Джулиус начал раскачиваться из стороны в сторону, все сильнее и сильнее, как статуя, которая вот-вот упадет… что в итоге и произошло: сначала он рухнул на спину, впилившись головой в пол сцены, ответившей глухим загробным стоном; затем он скатился ко мне все с тем же воплем, вырывавшимся у него из пасти, в которой, как пламя, метался сухой язык. Закатившиеся зрачки, прокрутившись на все триста шестьдесят, уже выглянули из-под нижних век и, само собой, не вынесли ничего путного из подобного обзора. Они уставились на меня с таким бешенством и ужасом, каких мне еще никогда не доводилось замечать, даже в самых жестоких из его припадков.
– До настоящей эпилепсии у нас никогда не доходило… – заверил Жереми, в интонации которого все же чувствовались нотки неуверенности.
Потом язык Джулиуса свернулся серпантином, заткнув ему глотку, и вопль умолк. Внезапно оборванный звук. Мертвая тишина в зале.
– Джулиус… – настороженно позвал Жереми. – Тебе не кажется, что ты уже переигрываешь?
Тут я кинулся к своей собаке.
– Он задыхается!
Я засунул всю пятерню ему в пасть.
– Да, помогите же мне, черт!
Хадуш и Жереми растягивали челюсти Джулиуса, пока мои пальцы отчаянно вытаскивали язык, оттуда, из недр его глотки.
– Ничего не понимаю, – виновато мямлил Жереми, – на репетиции все так хорошо получалось…
– Ну же, Джулиус, не упрямься!
Как я тянул на себя этот его проклятый язык! Как будто хотел вырвать заодно и потроха Превосходного Джулиуса, вытащить, в конце концов, на свет все невысказанные секреты, терзавшие его душу.
Наконец язык поддался, и я шлепнулся на пятую точку.
– Ну и ну…
Я обхватил руками голову своего несчастного пса.
– Это я, Джулиус, успокойся, я с тобой.
Глаза у него были все такими же шальными.
– Осторожно, Бен!
Слишком поздно. Сверкнули клыки. Пасть Джулиуса раскрылась и захлопнулась.
На моем горле.
Крик Жюли пронзил онемевший зал. И вот она уже рядом, расталкивая Хадуша и Жереми, склоняется над сжатыми челюстями Джулиуса. Но я, вытянув шею, успокаиваю ее:
– Ничего, Жюли, я цел, только воротничок и бабочка…
Я изо всех сил надавил на грудь Джулиусу, чтобы отпихнуть его от себя. Послышался треск разрываемой материи, и я опять шлепнулся на пол, хватаясь рукой за свой оголенный зоб.
Джулиус лежал здесь же, с бабочкой в зубах и с болтающейся, как слюнявчик, манишкой на груди, но все в той же прострации.
– Он так язык себе прикусит.
Жюли еще раз попыталась разжать ему челюсти. Ничего не вышло.
Вокруг нас уже толпились:
– Все в порядке, Малоссен?
Марти осматривал мою шею, а Бертольд в это время доставал из аптечки шприц.
Я схватил хирурга за руку:
– Что вы собираетесь делать?
– Вернуть вам ваш галстук.
Не успел он поднести иглу к шкуре Джулиуса, как челюсти собаки раскрылись сами собой, и бабочка упала к нашим ногам.
– Вот видите… – сказал Бертольд, убирая свой инструмент.
– Если он притворяется, то весьма натурально, – негромко заметил Марти, приподнимая веки Джулиуса.
– Осторожно, доктор…
Марти не стал долго распространяться:
– Все признаки эпилептического припадка налицо.
– Это должно было случиться, – проскрипела Тереза.
Клара щелкнула фотовспышкой.
– И этот недоумок еще ныл: «На репетиции все так хорошо получалось»… нет, ну скажи мне, что у этих детей в головах вместо мозгов?
Мы шли домой, Жюли и я, с Джулиусом на руках: положив голову мне на грудь, он уткнулся носом мне подмышку, словно пытаясь отвязаться от собственного запаха. Он был сейчас не тяжелее кома пыли, скопившейся на каком-нибудь заброшенном чердаке, но благоухал ничуть не меньше прежнего. В припадке его вывернуло наизнанку, очистив от всего, что оставалось в желудке и что теперь покрывало пахучим панцирем смокинг Будьюфа.