— Ну и?
— А дальше учитель ему все про картиночки-то выскажет. Твой парень хоть и с придурью, но обидчивый, не стерпит. Ну и я керосинчику плесну. Тут ты подсекай — не ругай сильно, зови Данилу домой и приставляй к делу.
— А с чего это ты взял, что Рерих ему выскажет? — невесть с чего обиделся за сына купец.
— Знаю, Прохор Вениаминович. Знаю.
Не соврал Никитский: как обещал, так и вышло. Через месяц пристыженный и оскорбленный Данила Прохорович вернулся в отцовский дом и с яростью принялся за изучение купеческого ремесла. Старик нарадоваться не мог: из мечтателя и пустозвона вылупился крепкий и хитрый хозяйственник. Да и знания, полученные в университете, оказались не лишними.
К художникам молодой Закрутов, однако, не охладел, хоть отзывался о них теперь с большим пренебрежением. Любимым делом для наследника стало взять под покровительство какой-нибудь молодой талант, пестовать его, щедро одаривая как деньгами, так и злой, едкой критикой.И ведь в самое больное место норовил клюнуть, зараза.
Отец ворчал, наблюдая такие растраты, но терпел сыновью придурь — боялся сглазить.
А времена наступали суровые, грозные. Будто мало войны — в Петрограде голодранцы царя свергли и свои порядки устанавливать начали.
— Не к добру это, — шептались старики. — Не иначе как Судный день на подходе.
Судный день судным днем, а мыло людям завсегда нужно. Закрутовы не бедствовали.
Но молодой купец, как прослышал о февральском бунте, будто с цепи сорвался. Через третьи руки начал скупать картины Рериха. Уйму денег просадил, уймищу — пусть и упали картиночки по смутному времени в цене изрядно!
И ведь нарисовано-то тяп-ляп, а стоит по несколько сотен целковых, а иной раз и тысячу.
Привезет Данила домой картину, поставит, смотрит. Час смотрит, два... Затем схватит нож: раз-два — и располосовал картину на лоскуты. И в печку их. А после пьет, запершись в одиночестве, и плачет.Совсем свихнулся.
В последний раз купил картину аж за три тысячи рублей. Такие деньжищи! Когда Прохор Вениаминович про это прознал, его чуть кондратий не хватил.
В этот раз не стал Данила нож доставать, достал краски.Десять дней из комнаты не выходил, не пускал никого дальше порога, не ел почти. Утром одиннадцатого дня вынес картину в большую комнату гостиную и повесил на стену.
Ту картину, да не ту.На той солнце поднимается из-за гор, тучи распускаются цветами, и бронзовокожий гигант, похожий на святого с иконы, безмятежно улыбаясь, глядит вдаль.
А на этой покосившаяся избенка, свинья в луже и мужичок рядом на завалинке.
Прохору Вениаминовичу эта даже больше понравилась. Роднее как-то, ближе.
— Вот можешь же! И получше этого... Рериха, — одобрительно сказал он сыну. Тот смолчал, но старик поежился от этого молчания.
Все-то молодежи усложнять надо.
А Данила снова заперся, кликнул слугу, велел подать перо и чернила — сел письмо Рериху писать. Пять часов писал, бумаги измарал — уйму, но все же закончил.
Письмо вышло злым и желчным, как Данилина обида. С особым ехидством купец расписал картину,что поверх учительской намалевал, в подробностях. Даже эскиз приложил к письму.
Что ответил Рерих и ответил ли хоть что-нибудь — неизвестно. Но вот Данилу после такой мести придурь попустила. Женился на хорошей девушке купеческого рода Лопухиных.
Но и тут все не слава богу: полгода не прошло, как заболела молодая чахоткой. Почему? Откуда? Закрутовы испокон веку такой болезни не знали. Жидковата оказалась лопухинская кровь, с гнильцой.
— Что тут поделаешь? — рассуждал Прохор Вениаминович. — Бог дал, бог взял, найдем тебе другую, молодую и здоровую.
Данила Прохорович глянул на отца хмуро и забрал жену в столицу — эскулапу показывать.
Позже, по совету все того же эскулапа, вообще увез супругу в Крым; Воздух на юге для чахоточных больных целебный.
Катит поезд, стучат колеса — едут Закрутовы в Крым, все дальше от столицы.И правильно едут.
В спину им ударил выстрел «Авроры» — только что чуть не зацепил. На пару деньков разминулись с октябрьским бунтом.
Прямо к их приезду повылезала всякая мразь и поспешила заявить свои права на Крым. Ненадолго. Потом пришли большевики. Кончалась война с немцами, наступала другая — звериная, где все против всех.
Пока буйствовал красный террор, удалось отсидеться. Данила разрывался между больной женой Фросей и стариком отцом, оставшимся в родном городе. Фрося шла на поправку медленно, с трудом (столичный эскулап сказал — хорошо, рано спохватились, шансы есть).
Почта не работала, телеграф работал с перебоями. Прохор Закрутов прислал несколько телеграмм, в которых строго-настрого запрещал возвращаться домой. Деньги обесценивались на глазах, пышным цветом цвела спекуляция.
Видать, и правда не соврали старики — Судный день на пороге.
Потом пришло сообщение от тестя: Закрутова расстреляли как «врага народа», все имущество конфисковано. И снова наказ не возвращаться.
«Уезжайте, если можете. В Константинополь, в Париж, да хоть куда!» — писал Лопухин.
Вместе с красными пришла бедность. Данила хватался за любую подработку, но деньги таяли неумолимо. Начавшая было выздоравливать Фрося снова слегла. Год прошел в нищете, непрестанных попытках достать кусок хлеба и заботах об умирающей.
Потом на штыках генерала Деникина вернулся прежний порядок, но это была уже агония. В сентябре девятнадцатого года Данила похоронил жену и отплыл в Константинополь, тоже полыхавший в пожаре войны.
Закрутову было двадцать пять лет. Позади оставались руины, впереди ждала неизвестность.
Еще почти год он провел в трущобах Второго Рима, наблюдая распад Османской империи. Лишения и потери окончательно обтерли с него и наносной петроградский лоск, и костромскую сермяжность. Босфорским ветром выдуло купеческую хитрецу. Ушли надежды и страхи. Пришла пора строить жизнь заново, и раздираемая противоречиями Турция подходила для этого ничуть не лучше, чем оставленная на поругание родина.
В мае тысяча девятьсот двадцатого года Данила Закрутов пересек Атлантику и ступил на берег Гудзонского залива подобно тысячам других русских эмигрантов.
Город Большого Яблока проглотил его, но переварить не смог. Через три года Закрутов вынырнул на поверхность. Общественность узнала его как Даниэля Барри — человека железных принципов и стальной деловой хватки. Взяв фамилию второй жены, он окончательно стал своим среди элиты Манхэттена и похоронил память о Даниле Закрутове, как он надеялся, навсегда.
Семьдесят лет спустя его правнук будет разбирать бумаги и наткнется на дневник, который определит увлечение юноши Россией на долгие годы. Молодой Майкл Барри через всю жизнь пронесет страстное желание узнать как можно больше о прадеде и истории своей семьи. Нанятые им специалисты по истории и архивному делу просеют все доступные документы в поисках упоминания о купцах Закрутовых. Таковых, к сожалению, окажется на удивление немного: дом Закрутова вместе с десятком других выгорел дотла летом одна тысяча девятьсот девятнадцатого года (по делу о поджоге расстреляны восемь «вредителей»). Никакого имущества или документов спасти не удалось.
И все же в числе прочих документов всплывет и посланное Рериху письмо, ссылки на которое опубликованы в монографии профессора Сметаны.
Официально «Белый лотос» (точнее, картина неизвестного художника «Утро на завалинке», висевшая в гостиной комнате дома Закрутовых) сгорел. Но Майкл Барри, ведомый живым интересом к истории предков, побывал в Костроме и в числе прочих достопримечательностей посетил городской краеведческий музей. Эскиз из письма предка заставил его сердце бешено забиться: янки готов был поклясться, что видел похожую картину в краеведческом музее.
Предчувствуя сложности, ожидающие иностранца при попытках установить авторство и право собственности на картину, Барри обратился в детективное агентство «Бекасов и товарищи», имеющее определенную репутацию в делах сложных и требующих неоднозначного подхода. Однако они опоздали. На момент приезда Кости в Кострому картина уже неделю как была похищена из музея. Еще неделя ушла на выяснение имен наиболее вероятных подозреваемых. К тому моменту, как расследование вернулось в Москву, Степа (как позже выяснилось, и Саша тоже) были мертвы. Четверка детективов наворачивала около Стаса круги и безуспешно пыталась вычислить местонахождение Лаптева или картины. В причастности Стаса к смерти Степы не было никаких сомнений, как не было и прямых улик, указывающих на эту причастность.
Никто не знает, сколько еще продлилась бы возня, если бы я не попробовала сунуться в квартиру Лаптева. Увидев, как я сажусь в машину к убийце, мужики резонно предположили, что я или сообщница, или будущая жертва. Или и то и другое разом.