Я вам даже не назвал еще своего имени! Меня зовут Деннис, но мать всегда называла Паучком. Поношенная одежда мешковато сидит на мне, она как будто всегда колыхалась на моем теле, словно парусиновый чехол или саван, — я иной раз мельком бросаю на нее взгляд, ковыляя по пустынным улицам, и по тому, как она болтается, кажется, что я бесплотен, что материя облегает лишь какое-то представление о человеке, а сам человек, голый, находится где-то в другом месте. Эти мысли улетучиваются, когда я усаживаюсь на свою скамью, здесь у меня надежное убежище: позади стена, впереди вода, и пока не смотрю на газовый завод, все хорошо. Однако вчера я был слегка ошарашен, так как обнаружил, что на мне все не по размеру. Заметил это я, когда поднялся со скамьи: штанины едва доходили до лодыжек, а руки торчали из рукавов, словно палки, пока не распускались вдруг длинными вялыми кистями. Когда я вернулся в дом, все как будто бы снова стало нормальным, и мне пришло в голову — может, дело не в одежде, а в моем теле? Само собой, я и не подумал ничего сказать миссис Уилкинсон, она уже ясно высказалась на эту тему, запретила мне надевать сразу по нескольку одинаковых вещей, велела носить только одни брюки, одну рубашку, один свитер и так далее, я, конечно, не послушался, так как люблю носить столько одежек, сколько на меня налезет, нахожу это успокаивающим, а после возвращения из Канады спокойствия мне недостает. Возможно, все дело просто в каком-то ошибочном восприятии, раньше со мной такое случалось.
Ростом я намного превосхожу отца, в остальном похож на него. Он был тощим, близоруким; носил круглые очки в роговой оправе, что придавало ему сходство с совой. Глаза его выглядели обманчиво мягко, водянисто, и когда он снимал очки, становилось видно, какого они поразительного светло-голубого цвета. Но я видел, как они вспыхивали гневом, и тогда в них не бывало ничего ни мягкого, ни водянистого, и мне часто приходилось спускаться в угольный чулан и отведывать его ремня. Гнева он не выказывал больше ни перед кем, был для этого слишком осторожен — и мы с матерью это понимали, он не мог ни на ком больше срывать гнев, мы были единственными на свете людьми слабее его. Помню, как мать говорила мне:
— Паучок, сбегай в «Собаку», скажи отцу, что ужин на столе.
И тут я понимал, что увижу, как яростно вспыхнет этот бледный огонь.
«Собака» — так называлась пивная на углу Китченер-стрит, «Собака и нищий». Она была небольшой, разделенной на четыре помещения: общий бар, ресторанный бар и два маленьких кабинета, где можно было поговорить без помех, — каждое отделялось от других деревянными перегородками с окошками из матового стекла. Отец пил в общем баре, и я до сих пор помню, как открывал дверь, и на меня тут же обрушивался хаос мужских голосов, лающего смеха, запахов густого табачного дыма, пива, опилок на голом полу и зимой — горящего в камине угля. Над каминной полкой висело зеркало с нарисованным на нем черным туканом и надписью «Гиннес вам полезен». Первого слова я не мог прочесть, понимал только, что речь идет о чем-то полезном. Для меня в общем баре «Собаки и нищего» полезного не было ничего. Я видел отца, он сутулился, положив локти на стойку и поставив одну ногу на медную перекладину, тянувшуюся вдоль стойки на уровне лодыжек; кто-нибудь говорил:
— Хоресов парнишка пришел, — или: — Хорес, пришел твой парнишка, — и отец оборачивался ко мне, с губы его свисала сигарета, а в глазах была лишь та холодная ненависть, что возникала при каждом напоминании о доме и семье, к которым он должен вернуться из этого убежища от забот.
Я выпаливал свое сообщение, мой слабый голос звучал пискляво, как жестяная свистулька, среди тех ерзающих, бормочущих мужчин, пьющих скотов, и отец говорил мне, чтобы я шел домой, он скоро придет. Никто, кроме меня, не знал, какую сильную, лютую ненависть он питал ко мне в эту минуту, и я убегал со всех ног. Я не мог сказать матери, как неприятно мне ходить в «Собаку», передавать ее сообщения, потому что отец умело маскировал свои чувства, и она рассмеялась бы, услышав мои объяснения того, что происходило в действительности.
Когда отец бывал в таком расположении духа — а выпивка только ухудшала положение дел, лишала его сдержанности, — ужин превращался в ад. Однажды я сидел за кухонным столом, глядя на потолок, с которого на шнуре с коричневой оплеткой свисала лампочка без абажура. У меня была манера погружаться в мечтания в этой тесной, маленькой кухне с лязгающими кастрюлями, текущим краном и вечным запахом вареной капусты, отчего те отвратительные ужины становились терпимыми. Снаружи сумерки переходили в ночь, с железной дороги доносился пронзительный свист проходящего пригородного поезда. Мать поставила передо мной тарелку с вареной картошкой, вареной капустой и тушеной бараньей шеей, мясо отставало от костей серыми волокнистыми лоскутками. Когда я взял нож и вилку, воцарилось жуткое напряжение, я знал, что отец наблюдает за мной, и атмосфера от этого стала еще невыносимее, потому что я и без того был неуклюжим, длинные тонкие руки и ноги плохо мне повиновались. Я отправил в рот большой кусок картошки, но он оказался слишком горячим, поэтому пришлось выкашливать его обратно на тарелку.
— Черт возьми!.. — прошипел отец сквозь сжатые зубы.
Мать, держа вилку над картофелиной, лежавшей, словно перемычка, в подливе, бросила на него быстрый взгляд.
— Не выходи из себя, — негромко сказала она, — мальчик не виноват.
Ужин продолжался в тягостной тишине. Шум поездов с железной дороги не доносился, никакого движения по Китченер-стрит не было. Раздавались только постукивание ножей о дешевый фарфор да мерное плоп-плоп-плоп капель из крана о раковину. Лампочка освещала кухню неярким желтым светом, и я снова таращился на потолок, слегка шевеля губами, прекращал это занятие лишь затем, чтобы снять зубами с вилки кусочек мяса.
— Паучок, поставь чайник, — сказала мать, и я поднялся, задев коленом при этом край стола. Он так качнулся, что отцовская тарелка сдвинулась влево на несколько дюймов. Я заметил, как его пальцы стиснули вилку с только что нанизанной влажной массой белой вялой капусты, но, к счастью, он не сказал ни слова. Я зажег газ. Отец в конце концов доел, положил на тарелку нож с вилкой, оперся о стол, широко расставив локти, и приготовился подняться.
— Опять небось в пивную, — сказала мать, она доедала последнюю картофелину, разрезанную на мелкие кусочки, и не поднимала глаз на отца.
Я бросил на него быстрый взгляд и по играющим желвакам догадался, что отец думает о нас, нескладном, никчемном сыне и молчаливо укоряющей жене. Он снял с крючка на двери куртку с кепкой и молча вышел. Чайник закипел.
— В таком случае, Паучок, завари нам чайку, — сказала мать, поднялась со стула и, украдкой смахнув слезу, принялась собирать грязные тарелки.
После ужина я поднимался к себе в спальню, полагаю, мне следует описать ее, так как очень многое в этой истории основано на том, что я видел, слышал и даже обонял оттуда. Находилась она на втором этаже в задней части, оттуда мне были видны двор и переулок за ним. Помещение было маленьким и, пожалуй, самым сырым в доме: на стене напротив кровати было большое пятно, обои там оторвались, и штукатурка на этом месте буквально начала извергаться — из стены выступали рыхлые зеленоватые влажные комки, похожие на бубоны или язвы, от прикосновения они превращались в пыль. Мать постоянно просила отца сделать что-нибудь, и хотя он как-то заново оштукатурил стену, через месяц комки появились снова — причина крылась в протекавших дренажных трубах и распадавшемся растворе кирпичной кладки; мать думала, что отец в состоянии это исправить, но у него никак не доходили руки. Ночами я лежал без сна и при лунном свете, проникавшем в комнату, глазел на эти смутно видимые комки и наросты, в моем детском воображении они превращались в жировики и бородавки какой-то отвратительной, сгорбленной ночной ведьмы с ужасной кожной болезнью, обреченной за грехи против людей страдать замурованной в скверной штукатурке на старой трущобной стене. Иногда ведьма покидала стену и входила в мои кошмары (я мучился кошмарами в детстве), а когда я просыпался в ужасе среди ночи, то видел, как она усмехается в углу, отвернувшись от меня. Голова ведьмы находилась в тени, и глаза ее сверкали на фоне этой отвратительной шишковатой кожи, запах дыхания осквернял воздух; я садился в постели и истошно кричал на нее; только когда мать приходила и включала свет, ведьма возвращалась в штукатурку, после чего мне приходилось не гасить его до утра.
В школе мне никогда не бывало хорошо, и я старался по мере возможности там не появляться. Друзей у меня не было, я не хотел никаких друзей, не переваривал одноклассников, и со временем они перестали меня замечать. Те дни мне до сих пор вспоминаются с дрожью: длинные ряды столов в просторном, высоком, похожем на сарай классе с дощатыми половицами, за каждым столом скучающий ребенок с карандашом и тетрадью. Я сидел в самом конце ближайшего к окнам ряда, окна были расположены высоко, и я не мог смотреть в пространство, спасаясь таким образом от скуки. Сквозь стекла лился дневной свет, в нем густо плавали пылинки. Их пляска действовала на меня усыпляюще, особенно когда из передней части класса слышался вялый, монотонный, надоедливый голос какого-нибудь недовольного учителя в поношенном костюме и грубых кожаных башмаках, расхаживавшего взад-вперед перед классной доской — в далеком мире, отделенном от меня пыльной бесконечностью, — иногда умолкавшего, чтобы написать какое-то слово или цифры, мел скреб по доске с каким-то визгом, от которого ученики ежились, пыль кружилась, когда они шаркали по половицам, — а ваш Паучок уносился все дальше и дальше, в тайники сознания, куда никому больше доступа не было. Меня редко вызывали отвечать на вопросы; тут отдавалось предпочтение другим ребятам и девчонкам — уверенным, умным, способным бодро подняться и сказать учителю то, что он хочет услышать. Эти ученики сидели впереди, близко к доске; позади, в «преисподней», располагались «отсталые» — толстый Айвор Джонс, которого не любили еще больше, чем меня, и ежедневно доводили до слез на площадке для игр, и очень неряшливая Венди Вудхауз, вечно сопливая, вечно в грязном платье, дурно пахнувшая и так жаждавшая расположения, что снимала трусики за уборной, если ее просили, делала, по слухам, и еще кое-что. Оба были моими ближайшими соседями в глубине класса, но между нами никакой союз был невозможен, собственно говоря, мы ненавидели друг друга злее, чем другие ученики нас, потому что все трое являли друг другу образ своей жалкой обособленности. Сомневаюсь, что обо мне скучали, когда я бросил школу; стало меньше прогульщиков, меньше тетрадей для проверок. Всем было наплевать.