В школе мне никогда не бывало хорошо, и я старался по мере возможности там не появляться. Друзей у меня не было, я не хотел никаких друзей, не переваривал одноклассников, и со временем они перестали меня замечать. Те дни мне до сих пор вспоминаются с дрожью: длинные ряды столов в просторном, высоком, похожем на сарай классе с дощатыми половицами, за каждым столом скучающий ребенок с карандашом и тетрадью. Я сидел в самом конце ближайшего к окнам ряда, окна были расположены высоко, и я не мог смотреть в пространство, спасаясь таким образом от скуки. Сквозь стекла лился дневной свет, в нем густо плавали пылинки. Их пляска действовала на меня усыпляюще, особенно когда из передней части класса слышался вялый, монотонный, надоедливый голос какого-нибудь недовольного учителя в поношенном костюме и грубых кожаных башмаках, расхаживавшего взад-вперед перед классной доской — в далеком мире, отделенном от меня пыльной бесконечностью, — иногда умолкавшего, чтобы написать какое-то слово или цифры, мел скреб по доске с каким-то визгом, от которого ученики ежились, пыль кружилась, когда они шаркали по половицам, — а ваш Паучок уносился все дальше и дальше, в тайники сознания, куда никому больше доступа не было. Меня редко вызывали отвечать на вопросы; тут отдавалось предпочтение другим ребятам и девчонкам — уверенным, умным, способным бодро подняться и сказать учителю то, что он хочет услышать. Эти ученики сидели впереди, близко к доске; позади, в «преисподней», располагались «отсталые» — толстый Айвор Джонс, которого не любили еще больше, чем меня, и ежедневно доводили до слез на площадке для игр, и очень неряшливая Венди Вудхауз, вечно сопливая, вечно в грязном платье, дурно пахнувшая и так жаждавшая расположения, что снимала трусики за уборной, если ее просили, делала, по слухам, и еще кое-что. Оба были моими ближайшими соседями в глубине класса, но между нами никакой союз был невозможен, собственно говоря, мы ненавидели друг друга злее, чем другие ученики нас, потому что все трое являли друг другу образ своей жалкой обособленности. Сомневаюсь, что обо мне скучали, когда я бросил школу; стало меньше прогульщиков, меньше тетрадей для проверок. Всем было наплевать.
По вечерам в субботу мать с отцом ходили в пивную вместе. Сидя у окна, поставив локти на подоконник и подперев голову руками, я видел, как они появляются из задней двери, идут по двору к калитке и выходят в переулок. Сидели они всегда за одним и тем же круглым столом в общем баре рядом с камином. Разговаривать им было почти не о чем; отец время от времени подходил к стойке, и владелец пивной по фамилии Рэтклифф обслуживал его.
— Повторить, Хорес? — спрашивал он, отец кивал и, держа в губах сигарету, искал мелочь по карманам.
Я уже упоминал, что последние двадцать лет прожил в Канаде. О тех годах скажу только вот что: там я много думал о тех событиях, которые описываю здесь, и пришел к некоторым умозаключениям, какие по вполне понятным причинам тогда не приходили мне в голову; раскрою их по ходу рассказа. Что касается первого взгляда отца на Хилду Уилкинсон, то, думаю, он услышал ее раньше, чем увидел, — она была крикливой (особенно когда держала стакан в руке), и в голосе ее звучала легкая хрипотца, которая, видимо, нравится некоторым мужчинам. Я мысленно представляю, как отец оцепенело сидит в «Собаке» на своем стуле возле камина, а в дальней стороне зала Хилда стоит в центре оживленной группы пьяниц. Смех ее становится громче, и отец впервые его замечает. Представляю, как он выходит из апатии, как оборачивается, как хмурится, ища взглядом источник этого звука — и не может найти, потому что «Собака» переполнена, а он без очков. Отец слишком осторожен, чтобы позволить матери или кому бы то ни было догадаться, в чем дело, поэтому образ Хилды, который у него создается в тот вечер, собран из черточек, выхваченных вороватыми близорукими взглядами по пути к стойке или в уборную — он видит мельком, возможно, между стоящими мужчинами, ее шею (розовую от тепла и выпивки) и затылок, белокурые волосы, небрежно собранные в узел; или чуть позже замечает на миг ее руку с толстыми белыми пальцами, держащую стакан сладкого портвейна и сигарету; или уставясь, якобы рассеянно, в пол, видит лодыжку и ступню в черной поношенной туфле на высоком каблуке — и все это время слышит ее хрипловатый голос, извергающийся взрывами смеха.
По пути домой, позвякивая подковками башмаков о камни переулка, отец все еще хранит в мысленном взоре эти черточки смеявшейся в общем баре женщины. Мои родители в ту ночь совокуплялись, как всегда по субботам, но, думаю, мыслями оба были не совсем, здесь и сейчас. Мать отвлекало множество своих забот, а отец все думал о той блондинке и, наверно, воображал, что спаривается с ней, а не с моей матерью.
На следующий вечер отец снова отправился в «Собаку», у Рэтклиффа нашлась минутка выпить с ним по стаканчику виски и отпустить несколько замечаний о вчерашнем футбольном матче. За разговором отец мельком заметил в кабинке за головой собеседника широкое раскрасневшееся лицо под неряшливой копной белокурых волос, а секунду спустя услышал звуки того самого смеха. Почувствовал жаркую вспышку внутри и потерял всякий интерес к теме разговора.
— Клиентка, Эрни, — пробормотал он, указывая на кабинку, и Рэтклифф оглянулся через плечо. Негромко сказал: — Это та самая толстая потаскуха Хилда Уилкинсон, — и лениво пошел ее обслужить.
В тот вечер почти никаких шагов к сближению сделано не было. Отец оставался в общем баре, стараясь видеть и слышать, что происходит в кабинке, и при этом пытаясь выведать все, что возможно, у Эрни Рэтклиффа, правда, владелец пивной не оправдал его ожиданий, так как хотел разговаривать только о футболе. Беседуя с ним, отец заметил, как к стойке подошла другая женщина, одна из той компании, что окружала накануне Хилду, невысокая, в шляпке, она придвинула по стойке пустые стаканы и негромким, похожим на мужской, голосом попросила бутылку крепкого портера и стакан сладкого портвейна.
Отец торчал в «Собаке» до закрытия. Ночь была холодной, начал моросить дождь. Он встал на тротуаре, низко натянув кепку, и несколько секунд свертывал самокрутку. Внезапный блик желтого света в нескольких ярдах на углу дал ему понять, что дверь кабинки открылась, он поднял глаза и увидел Хилду Уилкинсон с подругой. Хилда несколько секунд глядела на него, отец встретил ее взгляд уголками глаз, облизывая край самокрутки. Впервые он видел ее отчетливо — и какой великолепной женщиной она оказалась, задорной, полногрудой, белокожей, прямо-таки загляденьем! В невзрачной колышущейся от ветра шубке, под дождем, моросившим на непокрытую голову, все еще в свете из пивной, она открыто смотрела на моего отца, вздернув подбородок, и Господи, как безумно она вдруг стала нужна ему, это он знал тверже, чем что-либо в жизни! Потом дверь закрылась, свет исчез, и обе женщины быстро пошли прочь, в дождь и темноту.
Я закрыл тетрадь, наклонился, не вставая со стула, и сунул ее под линолеум, там, где он отстает от пола возле плинтуса. Воспоминания и догадки совершенно меня изнурили. Было уже поздно, в темном доме стояла тишина, даже с чердака не доносилось ни звука. Я лег на кровать поверх тонкого одеяла, не раздеваясь. Курил, глядя на лампочку, почти незаметно качавшуюся на шнуре. Окружавшее меня безмолвие словно бы сгущалось. Я продолжал глядеть в потолок и постепенно целиком сосредоточился на лампочке, светящейся нити в хрупкой оболочке из тонкого серого стекла. Несколько минут я не сводил с нее взгляда, в усталом мозгу не было никаких других образов, кроме этой колбы, начавшей потрескивать на меня, а потом почувствовал запах газа. Очень слабый, я подумал было, что мне мерещится. Но потом ощутил его снова. Поднял голову с подушки и огляделся вокруг. В стене, там, где некогда была газовая лампа, есть отверстие, в камине установлена вертикальная газовая горелка, похожая на перегородку, но она давным-давно отключена. Я поднялся с кровати, придвинул к отверстию стул, встал на него и понюхал перекрытую трубу. Ничего. Опустился на четвереньки и приблизил нос к горелке. Что-то неопределенное — я сперва подумал, что комната пропиталась этим запахом, потом решил, что это лишь воспоминание о запахе, вызванное какой-то сложной цепью ассоциаций, возникшей в результате писания. Существовала и третья возможность, хотя она не сразу пришла мне на ум: что запах шел из меня, из моего тела.
Это явилось потрясением. Я растянулся на полу и попытался обнюхать себя. Ничего не вышло. Ухватился за край кровати и, шатаясь, поднялся на ноги, торопливо расстегнул непослушными пальцами рубашку и брюки. Пахнет оттуда? Опять эта ужасная неуверенность — запах то как будто появлялся, то исчезал. Я сидел на кровати, ухватясь за голени и положив лоб на колени. Есть запах? Есть газ? Сочится он из моего паха? Я поднял голову и беспомощно покачал ею. Газ из моего паха? И в эту минуту на чердаке послышался шум, негромкий смех, затем какой-то стук — потом снова наступила тишина.