А по его телу в разных позах расставлены куклы.
Патнэм смотрит не отрываясь. Ведь ясно же, должен бы старик заметить фонарик, его высветивший, а — не реагирует. Касается фигурки на своем колене, потом — другой, на плече, дрожащими пальцами поглаживает тыквенные щеки, ерошит гнусные жесткие патлы.
И улыбается.
Патнэм все так же люто ненавидит и театр, и кукол, все так же сатанеет от непонятного гнева и острого отвращения, но одновременно в нем вдруг пробуждается странная зависть к мистеру Карру. Словно бы где-то глубоко внутри ему тоже этого хочется. Раздеться. Опуститься в какое-нибудь из зрительских кресел. Почувствовать близость кукол.
Он выронил фонарик и бросился бежать по коридору к лестнице.
По ступенькам — бегом. Прочь из магазина — бегом.
На следующий день он сидел дома. Когда мать сказала, что мистер Карр звонил и просил его перезвонить в магазин, ответил — для мистера Карра его никогда не будет дома.
В магазинчик он вернулся. Вот так вот. Два дня прошло — и вернулся. Сделал вид, что книжку выбирает, слава Богу, мистер Карр был у прилавка по горло занят, и он долго прятался за стеллажами, но когда уже несколько часов спустя он уходил, держась в тени парочки, нагруженной рюкзаками, когда уходил… старик взглянул прямо на него. Улыбнулся и головой покачал. Печальная вышла улыбочка. Патнэм бросился к своей машине вне себя от стыда и смутного ощущения вины.
* * *
…Во сне он был фермером, и во все стороны, на сколько глаз хватает, на мили и мили от него тянулись окружающие ферму поля. Поля, поля и поля поспевающих ямса и тыквы.
* * *
Он убил мистера Карра в воскресенье вечером, когда ушли последние покупатели, когда магазинчик закрылся. Размозжил старику голову гигантской тыквой. Обрушивал ее, тяжеленную, на хрупкие кости старческого черепа снова и снова. И снова, и снова, и снова — пока не превратилось лицо в кровавое месиво, пока не исчезли черты, пока не стала тыква в его руках бесформенно-мягкой.
Постоял над бездвижным телом старика — дыхание тяжелое, руки, одежда — все в крови. Чувствовал усталость. Чувствовал облегчение А еще — незавершенность, недовыполненность, словно чего-то важного не хватает. Он побрел вдоль стеллажей туда-сюда, тыква все еще судорожно сжата в руках, невозможно сосредоточиться, найти недостающее стеклышко в мозаике. А потом взгляд его упал на нераспакованную коробку с книгами, на большой нож на коробке — и все мгновенно встало на место.
Он срывал книги с полок, отдирал обложки, вырывал, кромсая, страницы, пока не выросла на полу гора бумаги. Отбежал от стеллажа к телу, снял со старика все — туфли, носки, брюки, рубашку, белье.
Набил одежду бумагой, связал для верности упаковочным шпагатом.
Наконец вырезал из тыквы нечто, напоминающее человеческую фигурку. Отхватил несколько прядей собственных волос. Прилепил при помощи крови старика отрезанные волосы к мягкому тыквенному черепу.
Конечно, законченной его работу не назовешь — не произведение искусства, так, нечто полуоформленное, полупригодное, но это — лучшее, на что он способен при подобных обстоятельствах, ладно, надежда умирает последней, может, и сойдет. Он ухватил безголовое, набитое бумагой чучело и обнаженную, грубо вырезанную куклу — и понес наверх.
В театре он усадил чучело в одежде мистера Карра в кресло — возле болванки. Куклу поставил на сцену. Ненависть вернулась, но не такая отчаянная, как раньше. Отвращение точно размылось изнутри. Он принялся раздеваться, срывая с себя шмотки, торопливо сбрасывая их на пол. Мгновение просто стоял, ощущая, как странный прохладный ветерок ласкает кожу, а потом вспрыгнул на сцену. Поднял сначала куклу, которую вырезал сам, затем остальных. Растянулся на спине на пыльных досках и стал расставлять в торжественных театральных позах на собственном теле маленькие фигурки, невольно ежась от скользкой теплоты.
Последнюю фигурку — себе на грудь. И что теперь? Сначала — абсолютно ничего. И вдруг ненависть исчезла, будто испарилась, обратилась в удовлетворение. Показалось, в тишине театра он услышал эхо отдаленного пения.
Наверно, надо бы сесть, надо бы взглянуть, что происходит, но нет, слишком ему спокойно, слишком большой кайф, и он остается лежать очень спокойно, и пение — все громче, все отчетливее.
Он закрывает глаза. Он ждет.
И в темноте на сцене его тела куклы начинают представление…
Тим Пауэрс
Путевые заметки
За день до того, как взорвался мой дом в Санта-Ане, мне позвонили. Где-то около полудня. Я как раз возвращался из «Того», кофейни всего в трех кварталах от дома, где я всегда покупаю сандвичи с тунцом. Уходя, я оставил окно гостиной открытым и поэтому услышал звонок еще со двора. Я взбежал на крыльцо, пытаясь достать из кармана ключи и не уронить при этом пакет с сандвичами. В общем, когда я добрался до телефона в гостиной, я успел основательно запыхаться.
— Я слушаю.
В ответ — тишина. Только шипение в трубке. Была середина октября, когда жаркие ветры Санта-Аны срывают сухие стручки с рожковых деревьев, и трубка уже стала липкой. Это у меня вспотела ладонь. Я вообще очень сильно потею, когда жара. Тем более, со всем этим пивом, и постоянным стрессом, и прочими радостями.
— Я слушаю, — повторил я слегка раздраженно. — У вас там что, снова короткое замыкание?
Иногда на мой номер переводят автоматические звонки со старого заброшенного нефтехранилища в Сан-Педро. Что-то у них замыкает на станции. И я уже было решил, что так напрягался и несся в дом сломя голову лишь для того, чтобы ответить на очередной мертвый звонок.
Но мне все же ответили. Хриплым сдавленным шепотом. Не знаю, как понял, что это мужчина.
— Гантер! Господи Боже… это… Даг Орни, мы с тобой в школе учились. Ты ведь меня помнишь?
— Даг? Орни? — В последний раз я разговаривал с ним лет двадцать назад. Странный какой-то у него голос. Может, у бедняги рак горла. — Конечно, помню! Ты где сейчас? В городе?..
— Нету времени на разговоры. Я не хотел бы… ломать твои планы. — Судя по голосу, он был чем-то очень расстроен. — Слушай, сейчас тебе позвонит одна женщина. Ты ее не знаешь. Скажи ей, что я был у тебя, но уже ушел. Буквально минуту назад ушел, хорошо?
— Какая женщина… — начал я, но услышал отбой.
Как только я положил трубку на место, телефон зазвонил опять. Я сделал глубокий вдох.
— Слушаю.
Это действительно была женщина.
— Простите, Даг Орни сейчас не у вас?
Я помню, о чем подумал. Я подумал, что ее голос очень похож на голос моей сестры, которая вышла замуж — так сказать, сочеталась гражданским браком, может быть, даже и не консуммированным до сих пор, — за одного иранца, который живет во Франции, в аэропорту Шарль-де-Голль. Впрочем, в последний раз я разговаривал со своей сестрой, когда президентом еще был Картер.
— Он только что ушел, — ответил я.
— Так я и думала. — В трубке раздался тяжелый вздох. — Ладно, я сделала все, что могла.
И снова — короткие гудки.
* * *
Мы выросли в старом викторианском особняке на Лафайет-авеню в Буффало. На третьем этаже не было ни внутренних перегородок, ни стен: когда-то здесь был бальный зал. Впрочем, мы въехали в этот особняк, когда времена балов давно миновали, и зал приспособили под склад старой мебели. От стены до стены, от пола до потолка высотой в двенадцать футов, вдоль и поперек — все забито мебелью. Мы с сестрой были тогда совсем маленькими и частенько забирались в это темное пыльное хранилище. Лазили там, словно в джунглях, по ветхим диванам и перевернутым столам; протискивались между свернутыми коврами и под высокими креслами в стиле Регентства. Света там не было никакого, и разглядеть хоть что-нибудь можно было лишь на пятачках под запыленными окнами. Мы забирались наверх, к самому потолку, а потом снова спускались вниз и находили путь к выходу по направлению паркетных половиц. Для нас это было рискованное приключение. Проверка себя. А когда, покрытые с головы до ног пылью, мы выбирались наконец в коридор, то говорили друг другу, что, наверное, не скоро отважимся повторить подобную вылазку.
В детстве мне часто снился один и тот же кошмарный сон. Будто бы я забрался в самую сердцевину мебельных джунглей. Один, без сестры. Глубокой ночью. В кромешной тьме. Я сижу на шкафу — а может, на выдвижной кровати — где-то посередине между полом и потолком, и вдруг слышу приглушенное шуршание. Оно доносится из глубины темного зала, этого трехмерного лабиринта витых ножек столов и стульев и декоративных завитков, чью форму можно определить лишь на ощупь. Во сне я знаю: где-то там, в темноте, еще один мальчик. Грустный и одинокий мальчик, который прячется здесь уже много лет. Я знаю: он хочет со мной поиграть, показать мне свои сокровища: пряжки от старых туфель, карманные часы, старинные перьевые ручки, которые отрыл в здешних шкафах и комодах. Я всегда представлял его очень худым и бледным, и еще — я был уверен, что, если бы он все-таки вышел ко мне там, во сне, он бы никогда не приблизился к окнам, чтобы я его не увидел. И еще я точно знал: он говорит только шепотом.