— Да, твоя нога… — задумался дю Пюи. — Тебе бы следовало дать какого-нибудь провожатого…
Удивительно, этот человек, исключительно безжалостный и жестокий, мог в то же время проявлять заботу о другом!
— Селим тоже хочет домой, — вырвалось у меня. — Я мог бы взять его своим провожатым!
— Негра?.. — удивленно спросил дю Пюи.
— Ну да!..
Я не понял, почему дю Пюи неблагожелательно отнесся к Селиму, пока тот снова не заговорил:
— Он — раб, таких мы не отпускаем…
— Почему?
— Боже мой, ведь он… черный!
Теперь уже я перестал понимать его.
— Но ведь вы дали ему такую же долю добычи…
— Верно, дали… — уже несколько раздраженно продолжал дю Пюи, — таким образом мы поощряем людей. Пока они служат нам, мы не делаем для них никаких исключений. Но из этого вовсе не следует, что негр имеет право на свободу.
Теперь мы говорили на разных языках, и нам вряд ли удалось бы понять друг друга. Но надежда, вспыхнувшая во мне, и тоска по дому целиком овладели мной и придали мне еще больше смелости. Я решил во что бы то ни стало добиваться возвращения домой и, не обращая внимания на ухудшение его настроения, приставал к нему до тех пор, пока не выклянчил у него обещания отпустить Селима со мной, если тот, разумеется, вернет пиратам свою долю добычи.
— Что ж, раз ты такой чудак, — резко оборвал разговор дю Пюи, — то у тебя хватит денег и на то, чтобы купить у нас этого раба.
Последующие события проносились передо мной, словно в горячечном сне, который на многие мили все еще опережал действительность, — так притягивала меня к себе чарующая сила родины.
В самом деле, все произошло так, как обещал дю Пюи. Наступил, наконец, день отплытия, и мы с Селимом, точно важные путешественники, стояли на палубе пузатого французского корабля и с нетерпением ожидали того момента, когда поднимут его якоря.
Дю Пюи не пожелал проститься со мной. По-видимому, ему пришлось не по душе то, что я добился освобождения негра, — точнее, выкупил его, даже не обмолвившись об этом ни словом самому Селиму. Скорее же всего ему не хотелось прощаться с теми, кто уезжал в далекие, родные ему, края, откуда он сбежал когда-то и куда уже никогда больше не вернется. Странный и необычный был этот дю Пюи! Необычный и в то же время такой… косный!
Что же еще рассказать о своем возвращении?
Все, что я видел во время путешествия по морю, по дорогам Франции и в немецких государствах, вплоть до наших пограничных гор, промелькнуло у меня перед глазами подобно смутным сновидениям, — так заслонялось оно единственно зримым и ярким образом родины.
С Селимом я расстался во Франции. Мы крепко обнялись, — нам было и весело и грустно. Каждый из нас сказал друг другу: «Прощай, брат! Счастливо тебе добраться!»
Сейчас я припоминаю, что мы пережили на море ужасный шторм, во время которого наш корабль чуть-чуть не потерпел крушение. Но чего теперь стоили все страхи в сравнении с радостью возвращения домой! Разве они имели какое-нибудь значение для моего будущего, если они уже остались позади!
Я шел по большаку в гору и, спустившись с нее, очутился в Чехии. Мне не трудно было узнать это по елям, по соснам, по траве, по солнцу, по воздуху и особенно по тому, как взволнованно билось мое сердце.
Наконец… наконец, я поднялся на Мезник — наша деревня стоит под этой горой — и оттуда увидел Молчехвосты…
Теперь я шел не спеша, благоговейно тихо, как будто переступал порог храма. Да, я вступал в храм — в храм детства, любви, в храм моего сердца — на родную землю.
При первом взгляде на Молчехвосты меня поразило то, что они как-то страшно съежились. Боже мой, какой маленькой стала эта деревушка! Она представлялась мне во много раз большей. Я смотрю сейчас на нее и вижу крошечные избушки, узкую дорожку между ними, тополя в овраге. Неужели это они представлялись мне великанами? Расстояния тоже сократились. Прежде, когда мы, ребята, отправлялись в нововесский лесок за белыми грибами, мне казалось, что Шкарехов, откуда к нам всегда приходили грозовые тучи, находился очень далеко от нашей деревни. Теперь бы я мигом очутился не только там, но и под Венками у Евиневси или на Лысой горе.
Едва эта мысль успела покинуть мою голову, как на меня нахлынули новые впечатления и я весь содрогнулся. Хотя Молчехвосты сильно пострадали уже тогда, когда я уходил в солдаты и мало чем отличались от голодной тощей рейтерской клячи, заезженной войной, однако они походили на деревню. Но что осталось от них теперь!
Сердце у меня сжалось, к глазам подступили слезы.
Я шел по родным полям, как по южноамериканским джунглям, только более низким. Поля превратились в сплошные заросли чертополоха, белены, крапивы, лебеды и дикой ромашки. Кое-где среди этой пустоши открывались прогалинками крошечные поля, по которым было не трудно догадаться, что их хозяева голодают и собирают свой жалкий урожай лукошками.
А что сказать о халупах? Какие там халупы! Остались одни развалины! Кое-кому еще посчастливилось, — у хат либо сохранились стены, на которых лежали бревна, прикрытые соломой, либо уцелела стоявшая прямо на земле и напоминавшая собачью будку крыша с дверкой, прорезанной на месте слухового окна. Большинство же домов исчезло, — на их месте валялась груда обгорелых бревен, поросших крапивой и репейником.
Я хорошо помнил, как выглядела деревня прежде, и мне нетрудно было установить, где чего не хватало: вон там стояла изба Петржиков, а рядом с ней — халупа Юста. Не осталось ни дома, ни одного деревца в саду Нового-Одноручки, у которого я воровал в детстве яблоки. Так я мысленно перебирал халупы, одну за другой, и мне становилось все грустнее и грустнее.
Во время своих скитаний мне довелось увидеть множество деревень, разрушенных войной. При виде их я всегда думал, что не лучше их должен выглядеть и мой отчий дом. Но Молчехвосты сохранились у меня в памяти такими, какими я оставил их, — как будто любовь к родной деревне, наполнявшая мое сердце, мешала мне видеть то, что подсказывал разум, а война могла обойтись с моим селом иначе, чем с теми деревнями, которые она разорила и которые я проходил.
А теперь Молчехвосты находились у меня перед глазами. Только тут я постиг всю меру моей ненависти к тому, что губит прекрасные творения рук человеческих.
Разумеется, мой дом, как бы он ни пострадал, всегда был и останется родным, и я возвращался в него теперь, точно блудный сын.
Прошло уже без малого двадцать лет, как я ушел отсюда. Сможете ли вы представить себе то чувство, которое овладело мной теперь? Нет, не сможете!
Ведь мне и самому вряд ли удастся описать все то, что волновало меня в тот день. Скажу только одно: я испытывал огромную радость, и мое сердце даже сжималось от нее.
Взволнованный человек быстро успокаивается, если сумеет отвлечь себя другой мыслью. Вот так поступил и я, писал свои воспоминания, все шло как будто гладко, быстро, и вы, пожалуй, подумаете, что на это потребовалось не больше трех — четырех лет. Но вы ошибаетесь, — прибавьте еще столько!..
Многое я выбросил, — ведь мне хотелось рассказать лишь о самом интересном и важном. Короче, я ведь не какой-нибудь ученый писака и поэт, которому ничего не стоит перескочить от одного к другому и при этом нисколько не нарушить последовательности изложения.
Ну, над этим я уже не буду ломать себе голову, — наш бакалавр просил меня записать свои приключения, и я сделал это.
Они — перед вами.
в котором Ян Корнел расстается с читателями и со своим сочинением
Я закончил свою писанину и мог бы прыгать от радости, как дитя. Мне же нисколько не весело. Я неожиданно расстался со всеми теми, кто еще недавно кричал, дрался и пел вместе со мной, — все они исчезли и остались где-то здесь, среди книжных листов, как высушенные цветы в гербарии. Опустела и моя душа. Она, как амбар весной: крикнешь — и никто не ответит тебе, только твой голос отзовется в нем глухим эхом. Удивительное это ремесло, ремесло писателя. Человеку кажется, что он попишет немножко для собственной забавы, да и бросит. Однако порой это занятие хуже всякой лихорадки, — кровь кипит, а сердце сильно бьется, хотя снаружи это незаметно.
Но я сознавал, что именно здесь мне пора закончить свое повествование. Последующие события были связаны уже не с большими приключениями, а с самыми обычными происшествиями, которые случаются с каждым из нас.
Дома я нашел брата Якоубека, только этот молокосос стал теперь Якубом, верзилой, и у него у самого уже были дети. Папа и мама… только он мог рассказать мне о них и свести меня к ним на кладбище. Сколько вечеров просидел я там, наедине с ними! Я рассказал им все, что мне, может, не удалось сделать здесь, и, верю, они меня поняли. Мама, папа…