или соседские коты. Ей не достанет ничего.
— Эх, вот беда-то…
Понавдоль увитого виноградом забора медленно шла лиса. Тёмная от засохшей крови левая передняя лапа явно мешала ей, но и на трёх скакать тоже было неловко. Оставленные на прокорм птицам гроздья не везде располагались высоко, много ягод было и внизу. Лисица жадно поедала те, до которых не надо было тянуться, ероша носом павшую листву, потом очередь дошла до тех, что повыше, следом — до которых можно было достать, поднявшись на задние лапы. Самая крупная сочная гроздь оттягивала ветку подле входа в дом. Расширив ноздри навстречу воздуху, что шёл от двери, лиса замерла. Люди, собака, кот. В трещине промеж камней спит уж, чуть дальше — жаба. Лиса прислушалась… Вроде, тихо. И всё так же неспешно поднялась по ступеням, где, прикрывая от наслаждения глаза, скушала все до последней ягодки. Даже прихваченные морозом, они были куда как вкуснее пыльного льда, которым она пыталась утолить жаду перед тем.
Тут же, на пороге, лисичка решила передохнуть. Она была совсем близко — в полуметре от окна, и уже не казалась маленькой собачкой, но вполне походила на настоящую лису. Некрупные янтарные глазки с чёрными бусинами зрачков выказывали явное утомление. В планы на жизнь этой малышки никак не входило попасть в нарочно поставленный человеком капкан. Она чудом освободилась из него, но лапа, что моталась теперь тряпочкой, сильно болела.
— Этого года, как думаешь?
— Да, похоже. Подросток. Молоденькая.
— Мальчик или девочка?
— Какая теперь разница.
После того, как рыжая набралась сил идти дальше, она не спеша одолела ступеньки, и вскоре заросли ближайшего кустарника скрыли от людей намерения лисы. И им ничего не оставалось, как сокрушаться и надеяться на то, что молодость возьмёт-таки верх над недугом, и всё будет хорошо…
— Видал, лиса-то объела почти весь виноград, до которого смогла дотянуться.
— Да хоть бы и весь! Была бы здорова…
— Это да.
— Роман Кондратьич, родненький, помирает мой Иван, испанка у него. Доктор был, сказал — не медли, заказывай гроб плотнику. Вот, я сразу к вам. Сделайте, будьте такие добренькие.
Роман Кондратьич нахмурился:
— Ты, что ли доктора звала?!
— Та ни. Сами, по реке. Двое их, молоденькие. Так как, поможете?
Плотник поднял глаза на бабу и кивнул:
— Сделаем, будьте покойны. — И принялся за работу.
Стукнув легонько о козлы рубанком, подбил лезвие и принялся стругать доску. Русые деревянные локоны завивались кольцами, лепестками сыпались на пол, а частью — прямо в подол младшей любимой дочке, что сидела тут же, плела лапти из бересты.
— Прасковьюшка, ты б шла к матери, чего тебе тут пачкаться. — Предложил отец малышке.
— Что вы, тятенька, я лучше с вами посижу, тут интереснее. Да и лапоточки-то на вашу ногу…
— Ну, сиди, коли так. — Улыбнулся дочке Роман Кондратьевич, и продолжил строгать.
Он мастерил соседу гроб и вспоминал, как на днях к их берегу пристала лодка со священником из ближнего прихода в Селижарово. Опять просил денег, зазывал на службу. Не пустил его Роман Кондратьевич в дом, согнал с порога. «Иди, мил человек, иди.» — Сказал твёрдо, как гвоздь вбил в доску.
Вот неугомонный поп. Мало ему, что рамы для церкви сработать подешевше выторговал. Сидел бы дома с попадьёй, молился. Знает же, что староверы, к чему лишний раз трудиться? И ещё об эту пору, когда испанка народ косит, не считаясь, — где старый, где малый. Всех без разбору гребёт, норовит спровадить на тот свет.
Едва доделал Роман Кондратьич домовину, провёл сухой рукой по доскам — ни единой занозы, но кольнуло что-то в сердце, дурно стало, вроде как ни с чего. К утру покрылся синюшными пятнами и вскоре помер.
Упокоили Романа Кондратьевича на известном месте, в гробу, над коим он для соседа старался. Только вот тот выжил, повезло.
Ветер ерошит чёлку травы. Дует нежно, сгоняя воздух с видного солнцу места в тень, где зябнет ссутулившись трава. Рыжие, прозрачные до темени глаза солнца смотрят из-под таких же рыжих бровей на зимний день и на девочку Прасковью свет Романовну, что стоит у свежей могилки. Схоронили тятеньку, да в тех самых лапоточках, что она плела.
— Староверы мы… — Шепчет девочка, плача, и не может уняться никак…
Небо мелко крошит булку снега… Обгоняя пешеходов, по своим столь же мелким, незначительным, визгливым делам летит комар. Только вот, молчалив он нынче, немногословен, будто набрался чьей-то горячей крови, опасается расплескать. Однако не сезон. А поспешность комара оправдана вполне, ибо ежели не достанет воли добраться до тёплого своего, укромного угла — лежать ему серой пылинкой поверх занозистого наста, покуда не смахнёт ветром в некую невидную щель. А там уж и не вспомнит про него никто. Разве, зиму погодя, какой паук не побрезгает им, но и то не всерьёз. Не привыкший он есть с чужого-то стола.
Да так ли уж незавидна участь комара? Не более, чем у всех.
Пока в силе, на своих крылах, всяк заметен со стороны. Нет-нет, глядишь, и посчитается кто, примет к сведению твоё существование, а чуть ослаб, завял — пиши пропало. Затопчут, сравняют с землёю, дабы даже духу твоего не было подле.
Впрочем, бывает и наоборот: до поры, как распнут, — из кожи вон, так расстараются, а после примутся обихаживать показною жалостью те же самозваные лицемерные покровители, ибо настигла их удача не пораниться об жало упорства поверженного навсегда недруга.
И легка их победа… А без туска ли совесть, внятен ли разума глас?
Метель. Каплей крови — божья коровка течёт вверх по стеклу, то минувшая осень поранила пальчик. Ветер, раз за разом, бьётся плечом в окно, гудит натужно, рвётся в дом, с тем чтобы утолить эту боль, задуть её нешуточный огонёк насовсем.
Только не бывать тому. Блюдце сладкого чаю на столе и тёплый уголок в цветочном горшке на подоконнике для каждой божьей коровки, что испросила приют — это то, ничтожно малое само по себе, что перевесит чашу добра на весах вселенной.
Небо …мелко …крошит …булку …снега…
— Всё хорошо в меру. — Говорит он.
— Да только, верно, мера у каждого своя. И более совестливому, известное дело, куда как тяжелее чем тому, который, не вникая в суть бытности, с лёгкостью принимает всякое, что плывёт к нему в руки, не