времён Великой Отечественной войны. Задраенный его люк служил надгробием механику-водителю, там же, рядом отыскался и исписанный листок. В прощальном письме танкиста своей девушке, больше всех выпавших на его долю страданий, поразило единое слово — простое, терпкое, горькое, словно скорбь и сладкое, как вкус крови. Этот юноша, почти мальчик, похоронивший командира и умирающий в холодном полумраке танка от раны в груди, начертал среди прочих полынных и спокойных из-за невыносимой, принятой им обречённости слов одно, неведомое доселе, которое доказало меру его любви к Родине, к жизни, которой он отдал всю свою, — наполненную счастьем, спокойствием тихих вечеров в обнимку с любимой, когда, тихо перебирая его вихры на макушке тёплыми пальцами, она нежно и стыдливо шептала бы в его горячее ухо о любви.
Описывая сумрак настигающей вечности и полумрак надвигающейся ночи подле его последнего земного пристанища, холодными пальцами танкист вывел царапающее душу «сутемень», помимо которого можно было бы не писать больше ничего… Но надо было. Ещё и ещё. Пока хватало жизни на то.
Не так давно, в одном из лесов моей Родины был обнаружен танк времён Великой Отечественной войны… Можно назвать место, где его нашли, имя бойца, номер части, но это означало бы проявить несправедливость ко многим другим, чьи прощальные письма не прочитаны ещё, и не найдены между строк их сокровенные слова, в которых вся суть, вся мощь, вся правда народа, победившего врага, которого никто не звал.
Кричит соловей осенним полднем не по-человечьи, но по-людски, стенает вослед лету, горюет о минувшей давно весне, прикрыв глаза, а вокруг — тёмные изумруды листвы в золотой оправе, броши ветвей чернёного серебра и нежная туника неба, сквозь которую, чуть ниже подреберья, виден чистейший нетронутый узелок луны.
А внизу, на земле, хорошо пропечённые, воздушные заварные пирожные дождевиков сочатся словно маковой начинкой, и рассвет, застигнутый за раскраской листвы в красное, бормочет в смущении:
— Чем было, тем и покрасил, другой не нашлось…
То, загодя приготовляясь к Рождеству, царила осень. Её не тревожило, что самого главного, праздника, ей не разглядеть. Не пугало и то, что нарядную толпу листвы не пустят дальше порога или дадут разве поглядеть на веселье из-за плотно запертого, утеплённого по углам ватой снега, ледяного окошка. Всё это было совершенно неважно ей. Предвкушение сторонних утех, — вот ради чего трудилась осень.
— Знаешь, мне чудится или ты радуешься больше меня… — Изумлялась осени зима. — Мне даже неловко как-то… Ты столько трудишься, украшаешь, а я всё только порчу.
— Что ты! — Успокаивала зиму осень. — Представляю, как на морозе мёрзнут пальцы, где тебе одной успеть.
— Да ты-то хлопочешь-хлопочешь и не порадуешься после. — Сокрушалась зима.
— Вот в тех заботах и есть для меня самая услада. Приберу всё, украшу, да пойду почивать спокойно, зная, что тут красиво и светло…
— И нисколечки не пожалеешь? — Переспросила зима.
— Нет… — Тихозвучно ответила осень и добавила, — Моё счастье держится на паутинках, что роняют пауки-бокоходы, пуская их по тёплому ветру в прохладную землю. И пусть тонкие шёлковые 1 струи скоро сменят мокрые пряди волос дождя, а после, придёт и твой черёд, — всё равно!
— …придёт мой черёд. — Виновато повторила зима, и не обронив больше ни слова, ушла бродить по тропинкам ночи, пугая лесных обитателей внезапной, взявшейся ниоткуда прохладой, и лёгким туманом. Точно таков же он бывает, когда, задумавшись до слёз, глядишь перед собою вдаль и не можешь ничего разобрать, кроме луны, что половиной пудовой головки сыру, зреет в розовом пергаменте облака низко над горизонтом.
Осенний ветер, распалясь, нарочито выказывая, сколь запыхался он и как возбуждён, обмахивался листом кувшинки, не удосужившись даже принять его из рук пруда. Тут же, на чуть тёплых камнях берега, расположился уж. Справедливо рассудив, что столь же ясных дней, коим выдался нынешний, предвидится наперечёт, и от того он даже не дремал, но чувственно таял, упиваясь прикосновениями лёгких, как свежий мёд, струй солнечного света.
По дороге, усыпанной мелкими ржавыми листочками, словно половинками морских раковин, с милой улыбкой на загорелом лице, тихо ступала осень. Судя по всему, ей нравилось всё, чего бы ни коснулся её взгляд. Не замечая за собой скупости или отказа от иных, не обусловленных насущными потребностями удовольствий, она всё же любила, когда лес, избавляясь от излишней ноши листвы, делался просторным, светлым, понятным и куда как более уютным.
Остриженные листопадом деревья, повинуясь воздушному течению, как настойчивости волн, раскачивались неторопливо, будто водоросли. Ласточки, что суетились возле, были похожи на тезоимённых морских рыб, и переменяя плавность парения к земле на резкие взлёты, делая это с некоторым показным усилием, примерялись к предстоящим случайностям ожидающего их пути.
— О чём это я? Чего хочу?
…Я хочу добавить в вашу жизнь немного осени, не той, что подстерегает у двери, не такой, которую обещает календарь. Моя осень нежна и застенчива слишком, чтобы самой говорить о себе. Впустите её в дом, позвольте присесть и недолго побыть подле. Она не станет докучать просьбами, и покинет вас незаметно, но оставшийся после её ухода листок, тот самый, — выплакавший соки своих слёз, обратится в пыль, что унесёт попутный осенний ветер с собой, как все печали, от которых никуда не убежишь.
Пристроившись на самом виду у рассвета, умело изображая гавканье, каркал ворон. Неспроста, но с намерением провести время для расположения духа, в котором был замечен некоторый разлад, он оседлал ветку дуба чуть ли не над самым ухом глуповатого, либо добродушного пса, с некоторых пор проживавшего в пустующей будке во дворе нежилого дома. Ворон гавкал, склонив голову, дабы получше расслышать ответ, и вслушивался в него со вниманием и озорством в глазах.
Пёс добровольно принял на себя обязанности покровителя и защитника безвестного, судя по всему, не нужного никому двора, а посему лаял без устали на всё и вся, приближающееся с любой из сторон света. Псу нравилось его служение, и ежели б нашёлся некто, который одарил бы его своим расположением или даже, что вовсе уж невозможно предположить, — делился бы с ним скудными остатками трапезы, он счёл бы себя счастливейшим изо всех живущих на свете собак. Но, в зажиточных дворах были свои сторожа, а бедному нечего прятать, — душа и дверь всегда нараспашку.
Ночами пёс смотрел неусыпно в темноту, после отдыхал до полудня,