мухах
Если бы кто-то рискнул сравнить её с воробьём, она бы, пожалуй, почувствовала себя обиженной. Мухи и мушки располагались причудливым морозным узором везде. Всё, что можно было облепить, было усеяно ими, а горихвостка 13 столь умело пользовалась благоприятствующим ей случаем, вкушая их без счёта и усердия, что вскоре, когда склонилась испить глоток-другой водицы из ручья, перестала себя узнавать. Даже отражённая в воде, птица сияла и лоснилась, нижняя яркая юбка не терялась на фоне золотой парчи индийского лета 14, но соперничая с ним, вызывала обоснованную зависть последнего.
Изменившиеся формы горихвостки не пощадили и её характер. Доселе скрытная, опасливая птица сделалась не только менее осторожной, но даже в некоторой мере назойливой. Она явно старалась показаться всем на глаза, дабы тот, кто знал о ней лишь понаслышке 15 убедился в её достоинствах воочию, а немногие, представленные ей счастливчики, порадовались вместе с нею произошедшим переменам.
Но неужто такая безделица, как складный стан и яркое платье, — приметы преходящие и не обоснованные, по большей части, собственною ловкостью, оказались единственными, главными достоинствами горихвостки? Ловкая и деликатная, она умела быть заметно полезной и незамеченной, в тот же час. И, не окажись в одном месте столько мух одновременно, положение птицы оставалась бы неизменно низменным 16, но не в том понятии, которое приписывается ему с дурного глаза.
— Выходит, всё дело в мухах?
— Всегда — только лишь в них одних…
Стоя у испорченного волной зеркала пруда, горихвостка задумчиво разглядывала своё отражение и раздумывала про то, что жаль, не выдумали ещё зеркала, в котором отражалась бы ещё и душа… Или оно-таки есть, но пока не проведаешь про то, его ни за что не достать.
17
Ветшает год. Осыпаясь листвой, позолота обнажает медную проволоку ветвей, на которой держалось всё великолепие венка лесной кроны. Некогда богатая его грива, всё менее помеха доморощенным звездочётам, что сбиваясь со счёта, вне себя от восхищения, вновь зацепляются взором за скромную роскошь пояса Ориона. Прислушиваясь к шёпоту звёзд, они хватают губами за неба подол, стараясь запомнить — про что был сказ. И после, с придыханием рифмы, распевно, слезливо, — выдают его за свой.
Обгоревшие по краям, опалённые пламенем осени зелёная листва, будто бы не до конца разрисованный хохломской узор, что никогда не будет завершён. Не от лености, не от скудости золота в краске, коего вдоволь, ибо льётся тонкой струйкой солнечный свет и тихий ветерок с прохладцей к делу перемешивает его, дабы тот поскорее загустел…
— Так отчего же?! Зачем никто не допишет его?
— Коли красоты чересчур, то это уже перебор 18.
— А разве её бывает слишком много?
— Ещё как! Нужно во всём знать меру.
— Красота, её светлый, столь скоро изменяющийся образ не может быть причислен к противному природе излишку. Невозможно пресытиться тем прекрасным, что преобладает в ней. Органичное, оно созвучно дыханию, биению сердца, безотчётной улыбке и слезам, что возникают в ответ на участие сторонней беде. Вскормленный прелестями окружающего мира, как материнским молоком, не сумеет решиться сделаться причиной его несчастий, но расстарается оставить его таким, каков он есть.
…Утро туго вплетает малиновые ленты рассвета в жидкие косы осеннего леса. Косой пробор косовой 19 зачёсан гладко, и кое-где заметна седина инея, что стает куда скорее, чем успеешь её разглядеть.
— Дед, жарко, давай отворю окошко!
— Отставить! — Строго, по-военному запрещает дед. И смягчая приобретённую за годы службы привычку отдавать приказы, добавляет, — Если откроем, сделаешься трубочистом.
— Настоящим?! — Радуюсь я и хватаюсь за ручку окна.
— А то! — Несолидно, по-ребячьи хихикает дед, и удерживая мои ладошки на месте, принимается растолковывать, откуда берётся пар, который толкает колёса нашего паровоза.
Совершенно позабыв про окно, я замираю на месте, и раззявив рот, ловлю каждое слово деда. Мне интересно всё: и про большое колесо паровоза, и про маленькие, да про сажу от угля, которая летит, гонимая встречным ветром, и принуждает нас сидеть взаперти вагона. Я ещё довольно мал, и понимаю всё с высоты детского стульчика своего жизненного опыта, посему, подкрепляя свой рассказ, дед принимается рисовать на салфетке, но когда и этого оказывается недостаточно, на первой же станции ведёт меня к паровозу. Машинист, повидавший виды дядька, гостеприимно обтирает ветошью поручни и приглашает нас к себе в кабину. Дед сперва подсаживает меня, а потом, невзирая на седину, пенка которой давно уж поднялась от висков к затылку, легко взбирается по кованной сетке ступеней паровоза.
Пока я обвожу сияющим взором великолепие, заключающееся в невиданных доселе заслонках, циферблатах, рычагах и сияющих колёсах, похожих на те, что крутятся в бабушкиной швейной машинке, машинист, обращаясь к деду, почтительно басит: «Вы меня не помните, я вас с Климентом Ефремовичем 20 сопровождал однажды…»
Голос машиниста, привыкший перекрикивать вздохи пара, чересчур громок, и не только для моих ушей. Заметив, как хмурится дед, я прихожу ему на помощь и дёргаю за рукав:
— Деда, а мы не опоздаем?
— Без меня не уедет! — Смеётся машинист, но я начинаю капризничать, хотя обычно с дедом так себя не веду.
По дороге к нашему вагону, дед держит меня за руку и, пряча усмешку за коротко остриженным кустом усов, хвалит:
— Быстро соображаешь… когда надо!
Я едва не рыдаю от нахлынувшей благодарности, хмурюсь, дабы не показать своей слабости, и, подражая бабуле, важно вопрошаю у старухи, что торгует «сэмачкАми»: «Почём стакан с горстью?»
В купе мы грызём проданные за антоновку дички, считаем поля за окном, пока, наконец, Симферопыль, как называют его местные из-за частых пыльных бурь, не пристаёт к перрону белым кораблём.
…Мне не слишком нравится летать, но если придёт охота посетить город детства, то куплю билет на самолёт, ибо дым моего последнего паровоза рассеялся в 1959-м году, вместе с прощальным гудком, в спину удаляющемуся в вечность деду.
Косули гавкали, удерживая утро в приличных, назначенных ему свыше пределах. Ветер, гневаясь беспричинно, рвал с неба неровно пристроченные рюши облаков, следом за ним вОрон нарезал из неба новые долгие полоски, дабы было чем заменить оторванное. По всему выходило, — осень, которую никто не ждал, явилась без спросу и уже хозяйничает во всю.
Не замечая её, по лекалу гардин, рассвет рисовал на стене портрет леса, что был обещан ему многократно, но