Растерялся Карлуха. Даже каркнул от удивления. Забрал свою пуговицу и на новое место пошагал прятать.
Сунул в траву, колосок пригнул — а тот распрямился. Колокольчик нагнул — а тот поднялся!
А сороки уже близко в кустах тарахтят, прямо как спички в коробке. Вот-вот пуговицу увидят. Скорей запихнул Карлуха её под кирпич. Побежал, щепочку принёс, заткнул дырочку. Моху нащипал — все щёлочки законопатил. Камешек сбоку привалил. И для верности ещё и сам сверху на кирпич сел.
А сороки нахальные всё равно тарахтят! Уж наверное, замышляют что-то.
Карлуха сердится. Ромашку сорвал, лапой прижал, клювом лепестки ощипывает — так и летят во все стороны. А мне со стороны кажется, что он на ромашке гадает: украдут — не украдут, украдут — не украдут?
И всё-таки пуговицу ту сороки у Карлухи украли.
Звонкоголосую и белощёкую нашу синицу называют большой или обыкновенной. Что большая, я с этим согласен: она больше других синиц — пухляков, московок, лазоревок. Но что она обыкновенная, с этим я не могу согласиться!
Она поразила меня с первой же встречи. А было это давным-давно. Она попалась в мой западок. Я взял её в руку, и она... умерла! Только что была живая и резвая, щипала с вывертами за пальцы — и вот умерла. Я растерянно разжал руку. Синичка неподвижно лежала на раскрытой ладони вверх лапками, и глаза её затянулись белым. Я подержал, подержал — и положил на пенёк. И только руку отвёл — синичка вскрикнула и улетела!
Какая же она обыкновенная, если такая необыкновенная обманщица! Захочет — умрёт, захочет — воскреснет.
Потом я узнал, что многие птицы впадают в какое-то странное оцепенение, если их положить спинкой вниз. Но у синички это получается лучше всех и часто спасает её от неволи.
До сих пор не могу забыть, как мотал его, бедолагу, ветер! Он всё повыше сесть норовил — на самую высокую «свечку» самой высокой сосны. А там, наверху, ветер; вот и мотало его вместе с веткой, да так, что у меня внизу голова кружилась, на него глядя. Но он упорно сидел, вцепившись в мохнатую «свечку» коготками, и, запрокинув клюв в небо, изо всех силёнок выкрикивал своё «крути-верти, крути-верти!».
Ему очень важно, чтоб песня его была слышна как можно дальше. Пусть все слышат, что здесь поёт он — пеструх-мухолов. Что есть у него на примете уютный дом, о чём он всем и спешит объявить. Впрочем, не всем... Ну к чему ему, например, франт горихвост, который только и умеет трясти красным хвостом? Или скворец, который его передразнивает? Не для них он на самую высокую «свечку» взлетает и песни свои выкрикивает.
Он знает, кто его должен услышать. Для неё он и поёт. Для неё на ветру мотается, под дождём мокнет. «Подумаешь, беда какая — на дожде вымокну, на ветру просохну!»
И вот она его услыхала. Она — круглоглазенькая пеструшка. Пеструх встретил её по всем правилам мухоловкиного гостеприимства. С песенкой подлетел к дуплянке — посмотрите, пожалуйста! Первый туда впорхнул, повозился внутри — ах, какие удобства! Высунулся, повертел носом по сторонам — что за вид из дупла! Рядом с пеструшкой сел — пожалуйста, залетайте, убедитесь сами!
Пеструшка была недоверчива. Пять дупел уже проверила, и ни одно не годится. Послушаешь свистунов этих, так не дупло они отыскали, а дворец. А проверишь — старая развалюшка. В бока сквозняк, на голову дождь. Ему-то что, а ей яички высиживать, птенцов растить.
Пеструшка впорхнула в дуплянку, долго чем-то шуршала, высунулась, повертела недовольно носом и улетела.
Пеструх в отчаянии кинулся вслед — да где там! Не понравилась пеструшке чем-то его дуплянка. Может, в ней щели, может, соседи не приглянулись — скворец и горихвост. У пеструшек мерка своя: главное, чтоб дом надёжный, а потом уж звонкие «крути-верти». Не для капризов, а для птенцов...
Полетел пеструх снова на свою «свечку», снова стал петь, запрокинув клюв в небо. И снова его ветер мотал и дождик мочил.
Прилетали к нему ещё пеструшки, но ни одной не понравился домик.
Так и остался пеструх один.
Ах, как вышло нехорошо! Ведь я во всём виноват, а не он! Ведь это я повесил плохую дуплянку. Ну что мне стоило вбить в неё для крепости лишний гвоздь!
У знакомого моего жила сова-сплюшка. Она так долго жила у него, что стала совсем ручной. Больше всего любила она сидеть неподвижно и дремать. Если её сажали на раму картины, она сидела на раме. Сажали на этажерку — сидела на этажерке.
Незнакомые люди часто принимали её за чучело. Да что незнакомые, даже свои, стирая пыль с вещиц на этажерке, часто машинально обтирали тряпочкой и её...
Сплюшка умудрялась спокойно сидеть на руле мотоцикла или велосипеда — и тогда все принимали её за тряпичный «талисман», который так любят вешать на руль мотоциклисты и велосипедисты.
Брали её с собой и в лес, когда выезжали за город. Сажали на сучок, но она не оживлялась и на сучке. Сидела и дремала, полузакрыв влажные свои глаза.
Она забыла лес. Она всё позабыла. Сидела и ждала, когда её угостят.
А сколько раз её где-нибудь забывали! Приедут домой, спохватятся, а сплюшки-то и нет! Вернутся в лес — сидит сплюшка там, где её забыли!
Вот такой она стала ручной и домашней.
Однажды её опять забыли. И забыли, где позабыли. Поездили, поискали — да и махнули рукой. А она, может, и сейчас ещё там сидит, где её забыли...
Я по дереву тук-тук, а он тут как тут! С лёту к сосне прилип и выставил любопытный нос: кто тут стучит?
Синее небо над ним, зелёные волны над головой перекатываются. А внизу тихо и солнце печёт.
Я стучу потихоньку, а из-за дерева то дятлов нос, то дятлов глаз. «Ты, дурень, зачем прилетел?» — спрашиваю я его. Удивляется дурень: «Как зачем? Раз тук-тук — значит, родичи тут! Только вот что-то не вижу».
Манит его родной стукоток.
Давно ли ещё все вместе стучали, в прятки-пятнашки играли, весело перекликались. Только и слышно было: «Тук-тук, — я тут! Тук-тук, — вы там? Тук-тук, — все тут!»
И вот лету конец — начало самостоятельной жизни. Каждый сам по себе, каждый сам за себя. Не до пряток, не до пятнашек: лес суровый вокруг. И каждому надо в этом лесу свою ёлку с шишками найти.
Но шапка-то на затылке совсем ещё детская, красная-красная. Вспоминается ему беззаботное времечко: «Тук-тук, — я тут! Тук-тук, — вы там? Тук-тук, — все тут!»
Вслушивается, вслушивается, вглядывается, вглядывается — а вдруг свои, а вдруг позовут? Всё выглядывает, всё надеется. Я только тук-тук, а он тут как тут!
Белка и Медведь— Ау, Медведь! Ты чего по ночам делаешь?
— Я-то? Да ем.
— А днём?
— И днём ем.
— А утром?
— Тоже ем.
— Ну, а вечером?
— И вечером ем.
— А когда же ты не ешь?
— Да когда сыт бываю.
— А когда же ты сыт бываешь?
— А никогда...
Сорока и Енот— Енот, а Енот, а ты ягоды есть любишь?
— Люблю!
— А птенцов и яйца любишь?
— Люблю!
— А лягушек и ящериц любишь?
— Люблю!
— А жуков и сороконожек любишь?
— Люблю!
— А... а червяков и улиток любишь?
— Тоже люблю!
— А чего же ты тогда не любишь?
— Не люблю, когда меня глупыми вопросами от еды отвлекают.
Воробей
— Здорово ль живёшь, Воробей?
— Чуть-жив, Пастушок, чуть-жив!
— Сладко ль спал-ночевал, Воробей?
— Чуть-жив, Доярочка, чуть-жив!
— Чего, Воробей, не весел, чего нос повесил?
— Чуть-жив, Птичница, чуть-жив!
Пастушок ему корочку, Доярочка — зёрнышко, Птичница — колосок.
— Сыт-жив, люди добрые, сыт-жив!
Сойка и Волк— Эй, Волк, чего хмурый такой?
— От голода.
— А рёбра отчего выпирают?
— От голода.
— А воешь отчего?
— От голода.
— Поговоришь с тобой. Заладил одно, как сорока: от голода, от голода! Чего это ты нынче такой неразговорчивый?
— От голода.
Сорока и Волк— Батюшки, Волк, что с тобой, на тебе лица нет!
— Не видишь — в капкан попал! Лица нет... Скоро, Сорока, на мне и шкуры не станет!
Забрался я как-то под свою ШАПКУ ночью. Приплёлся ко мне и Лесовичок. До рассвета было не близко, и мы, слово за слово, разговорились.
— Скажи мне, Лесовичок, а лешего ты в лесу встречал?
Лесовичок хитренько усмехнулся, зыркнул на меня зелёными глазками и стал что-то шептать.
— Чего ты там шепчешь? — не удержался я.