Лесовичок задумчиво теребил ухо.
— Вот оно как: сияние, синева... А для чего они — сияние и синева? Сыт ими не будешь...
Вот у птиц, у зверей, насекомышей и управляет глазами живот. Потому-то, видать, их и называют — животные...
Зимой самая добычливая охота с фоторужьём — у жилья. «Добыл» я тут и сороку, и ворону, и галку. Но никак не давалась мне сойка. И не потому, что очень уж осторожна: осторожна и пуглива она в лесу — что правда, то правда. А у жилья она куда глупее сорок, ворон и галок. Эти к человеку весь год приглядываются, доверяют только тем, кто внимания на них не обращает. А сойка — вольная птица. У жилья только зимой и потому не знает всех человеческих хитростей.
На прикормку сойка летит доверчиво и жадно. Но из-за этой-то жадности и трудно ее снять. Вдруг появится, стукнет коготками жесткими по деревянной доске, кинется к куску, взмахнёт широкими крыльями — и уже в воздухе. Спрячет кусок в лесу — за вторым летит. Опять стук коготков, быстрый взмах крыльев — в глазах рябит: рыжее, белое, чёрное! От леса к дому, от дома к лесу, кусок за куском, туда-сюда — ни навести не успеть, ни снять.
И вдруг — удача! Помогла та самая соечья жадность, которая до сих пор так мешала. Жадность и... три картошки.
Положил я на стол картошки: одна другой меньше. Сам залез под ШАПКУ. Вот стук коготков, быстрый взмах крыльев: сойка хватает крайнюю маленькую картошку. Схватила, выпрямилась — сейчас улетит! Но — чудо! — сойка не улетела, сойка растерялась! Сойку одолела жадность: она бросила маленькую картошку, схватила побольше. А рядом-то лежит ещё больше! Бросает среднюю и хватает самую большую. Теперь скорей в лес. Но жадность, жадность! Сойка склоняет шею, ёрзает клювом по доскам, исхитряется прихватить к большой картошине ещё и маленькую. И я успеваю её снять.
Теперь-то я знаю, что делать!
С помощью разных картошин я стану командовать жадной сойкой как захочу. И даже не разных, а двух одинаковых. Да, да, совсем одинаковых, только обязательно двух!
На столе две одинаковые картошки. Стук коготков — и сойка хватает одну. Но кажется завистливому глазу, что рядом больше кусок. Отброшена первая, в клюве вторая.
Нет, вторая, вроде, полегче. Брошена первая, скорей за вторую!
А я снимаю, снимаю, снимаю...
А соечий глаз горит, горит. То первая картошина в клюве, то снова вторая. То вторая, то снова первая.
А я снимаю, снимаю, снимаю...
Сойка мечется от одной к другой. Пора бы лететь, но жадность, жадность!
А я снимаю, снимаю, снимаю...
И глаза мои тоже горят, и жадность одолевает. Давно снята сойка, а всё снимаю, снимаю, снимаю...
Настала пора гнездо выстилать: каждое пёрышко на счету, всякая шерстинка в цене. И вдруг видит воробей: скачет по земле большущий клок ваты! Ну, если бы он просто лежал — другое бы дело. Тогда не зевай, налетай и хватай, пока другие не опередили! Но клок не лежит, а сам по земле как живой скачет! Все воробьи вокруг клювы разинули от удивления.
Вот клок ваты вспорхнул вверх и уселся на дерево. Потом запрыгал с ветки на ветку. Покрутился, покрутился да как полетит! Смешно летит: как слепой, ровненько, как по ниточке. Да сослепу-то, со всего-то разгону бряк о столб телефонный! И вывалился тут из клочка ваты... сосед-воробей!
Тут уж все поняли, что не сама вата по земле прыгала, и по воздуху не сама летала: воробей её тащил. Такой клок ухватил — больше себя ростом. Один хвост из ваты торчал.
Ухватить-то ухватил — всех опередил! — да закрыла вата ему весь белый свет. И бросить жалко, а куда тащить, в какой стороне гнездо, из-за ваты не видно. Скакал, порхал да и на столб напоролся; нос расшиб и вату обронил.
Другие воробьи, конечно, сразу же её утащили. Прямо из-под разбитого носа. Не успел и глазом моргнуть.
Птичьи причёски можно смело в парикмахерских выставлять. И при виде их дрогнет и замрёт не одно сердце. Ну, например, вот. Это степной щёголь — журавль. Его так и называют: журавль-красавка. Правда, хорош?
Он ловко шагал, как шагает спортсмен или танцор. Он посматривал свысока, с ленцой поворачивал стройную шею, и белые косицы его чуть подрагивали в такт широким шагам. Как съёжилось бы его птичье сердце, если бы он вдруг заметил меня! Но он не заметил, сердце его не сжалось. И тогда моё подскочило от радости: я мог спокойно снимать!
Вот ещё замечательная причёска. Когда он заметил меня, «волосы» на его голове встали дыбом! Глухим, каким-то потусторонним голосом он прокричал: «Кто-то тут? Кто-то тут?»
— Никого нету тут, — пробурчал я, пытаясь усыпить его бдительность.
Удод недоверчиво покосился, но причёска его улеглась.
Два раза ещё он распускал свой лихой и роскошный хохол: один раз, когда к нему подсела его подружка, и второй раз, когда он так перед нею раззадавался, что чуть не упал с ветки!
Ястреб и Оляпка— Ну, Оляпка, попался, сейчас я тебя сцапаю!
— А я, Ястреб, от тебя в полынью нырну.
— А я тебя у полыньи подкараулю!
— А я в другую полынью выскочу.
— А я у другой подкараулю!
— А я тогда в первую выскочу.
— А я... И долго ты так вперёд-назад будешь мотаться?
— Да пока тебе за мной гоняться не надоест!
Косуля и Косач— Послушай, Косач! Оба мы на снегу спим, но я почему-то замерзаю до невозможности, а тебе хоть бы хны! Отчего это, а?
— А оттого, Косуля, что не знаешь ты, как люди снег называют.
— Как же они его называют?
— Белым покрывалом называют, пуховым одеялом.
— Ну так и что же, что одеялом?
— А то, что спать-то под одеялом положено, а не поверх! Спи, как я, в пуховом снегу с головой — и не продрогнешь.
Всё лето листья подставляли солнцу свои ладошки и щёчки, спинки и животики. И до того налились и пропитались солнцем, что к осени сами стали как солнышки — багряными и золотыми.
Налились, отяжелели и потекли.
Полетели иволгами по ветру. Запрыгали белками по сучкам. Понеслись куницами по земле.
Зашумел в лесу золотой дождь.
Капля по листику щёлкнет — сорвётся лист. Синицы на ветке завозятся — брызнут листья по сторонам. Ветер вдруг налетит — закружится пёстрый смерч. А если неуклюжий косач с лёту вломится в ветви, хлынет сверкающий водопад.
По колено в листьях деревья стоят.
Елочки листьями украсились, папоротники под листьями пригрелись, грибы под листьями спрятались.
Листья шуршат, скребутся, лопочут. Листья летят, качаются и бегут. Листья вверху, внизу и вокруг.
Шумит золотой дождь.
Если на всём свете вдруг бы остановились часы — знаете, куда бы я пошёл? Я пошёл бы на ток и узнал время у косачей!
У косачей нет часов. Но время они знают. Точно знают, хоть и определяют его на глазок.
Мы тоже чувствуем время. Кто привык завтракать, обедать и ужинать в одни и те же часы, тот эти часы не пропустит. Живот ему время подскажет: как под ложечкой засосёт — так и пора!
Косачам время подсказывает глаз. Темень в лесу ещё тьмущая, в деревне только первые петухи орут, а у косачей подъём на крыло. Что-то увидели их глаза в тёмном небе: пора на ток песни петь. Солнце ещё глубоко за краем земли, а косачи знают — пора! Пришёл их косачиный час.
Четыре весны я ходил на ток, четыре весны отмечал первую песню. И вот что у меня получилось. Беру первое попавшееся число — 29 апреля. В этот день в 1962 году первый косач запел на току в 3 часа 31 минуту, в 63 году — в 3 часа 35 минут, в 64 — в 3 часа 30 минут, в 65 — 3 часа 34 минуты. Четыре года — и чуть ли не минута в минуту!
И вот пятая весна 29 апреля. Я под ШАПКОЙ: проверяю часы косачей. Обычная весенняя ночь, привычный весенний рассвет. Всё как всегда. Носятся в темноте, скрипя крыльями, чибисы. Бекас жужжит над головой, словно муха, попавшая в паутину. 3 часа 30 минут: сейчас запоёт косач! А косач не поёт... Три часа сорок минут, а косачи молчат! Что же случилось? Но вот, наконец, знакомое бульканье, будто кто-то горло полощет — запел. С опозданием на 20 минут!
Наверное, это молодой косач, объясняю я сам себе, опыта у него ещё нет. Или лодырь — проспал положенный час. Да и не просто ведь столько лет из утра в утро точно угадывать время! Разок можно и ошибиться. Подумаешь — 20 минут.
Дома, греясь горячим чаем, я говорил:
— Заржавела пружина в косачиных часах! На двадцать минут отстали.
И только сказал — слышу радио! «Говорит Москва. С добрым утром, товарищи! Московское время шесть часов». А на моих — двадцать минут седьмого...