— А где он, где?
— Скворец уже улетел. Пожил у меня в баньке несколько дней и улетел.
— А кому же альбом тогда и значок?
— А это я и сам не знаю…
Ребята опять зашумели. Учитель задумчиво посмотрел на них.
— А может, так поступим, — сказал он. — Объявим конкурс на лучшее сочинение: мои летние наблюдения за жизнью птиц? Победителю и вручим. А письмо доктору Эллиоту я уже написал.
На том порешили.
После обеда Павлик пришёл на кладбище. Для чего? Он и сам не объяснил бы это. Просто захотелось посмотреть на берёзу с дуплянкой, из которой он когда-то вышвырнул скворца. А вдруг скворец вернулся? Но нет, не было его. Не вернулся. Павлик вспомнил, как скворец кричал, трепыхая крыльями, пытаясь отогнать его от дуплянки, и нехорошо ему стало, и поплёлся он домой.
Дома Павлик забрался на чердак и долго смотрел на ящик с опилками, где лежали яички — зелёные, голубые, крапчатые: скворцы, галки, сороки, дятлы, синицы, которые могли бы появиться на свет, петь и летать, если бы Павлик не уничтожил их ещё до рождения. Он подсел к чердачному окошку и раздумался. В старом тополе, лежавшем вётлами прямо на крыше, шумели птенцы. Солнце билось в шелестящей листве, уже затканной первым белым пушком. Ветерок приносил сюда запахи расцветающих лугов, свежесть озёрной воды. Тёмные липовые аллеи парка возле старой, разрушенной церкви, кочки с длинными хохолками травы, болотные оконца с поблёскивающей в них талой, ещё снеговой водой, молодые лягушки, жучки, мошки, первые бабочки — всё это жило и дышало радостью весны. Но вот птенцы — те, что лежали сейчас перед Павликом грудой пустотелых яичек, большая стая птенцов, — никогда не увидят солнца и лета.
Павлик слез с чердака, без всякой цели бродил за огородами и не заметил, как очутился возле дома Истратовых. Он прошёл через сад и задержался возле баньки, где, по словам Ефима Савельича, несколько дней жил скворец — тот самый с номером. Он открыл дверь, прошёл в предбанник и в каменку. Пахнуло мылом и холодным дымом. Чёрные, закопчённые камни источали сырость и мрак. Сквозь отверстие в углу виднелся кусочек голубого неба. Шелестели листья на ветру. На чёрной корявой доске шевелился золотой кружок света, и в нём поблёскивало сломанное блюдце с водой. Скворца не было. Только серое пёрышко прилипло к доске. Павлик оглядел тёмные задымлённые углы — так, на всякий случай, но и там никого. И тогда он подумал, что никуда скворец не улетел, а давно уже, наверно, умер, и Ефим Савельич просто выдумал про то, что он улетел. Не мог он улететь никуда, помятый, больной, с лапкой, хрустнувшей под его, Павлика, пальцами.
Павлик присел на скамейке, дышал горьковатым воздухом старой баньки и думал о скворце. Он представил себе доктора Эллиота, старого, очкастого, сутулого, чем-то похожего на Ефима Савельича. Ходит, наверно, с блокнотом в руке, смотрит вверх, на деревья, а из гнёзд сыплется на него мусор, сучки и веточки. Птицы садятся ему на плечи, порхают вокруг и кричат. Эка штука — скворец! — а ведь сам доктор надевал ему на лапку колечко, а когда отпускал, говорил: «Лети, голубчик! Авось в чужих краях приют найдёшь, свет не без добрых людей»…
В саду послышались шаги. Может, кто мимо, к ручью, куда бабы ходят стирать? Но шаги всё ближе и слышнее, совсем уже рядом, возле баньки. Павлик замер. Тишина и чьё-то дыхание. Распахнулась дверь. Зашуршали прелые листья от веников. В дверном проёме каменки показались лицо и глаза, широко раскрытые от темени.
— Кто здесь?
Молчание.
— Ты, Зарубин?
Павлик поднял глаза на него.
— Неправду вы сказали. Никуда он не улетел.
Ефим Савельич подсел к нему и положил руку на плечо.
— Нет, голубчик, правда. Я планочками ножку обложил, перевязал, ножка скоро наладилась, он и улетел. Сперва на груше посидел, потом улетел. Может, где в другом месте на лето осядет. Теперь, понятно, подальше от деревни.
Ефим Савельич словом его не попрекнул, ни о чём не расспрашивал, и сам ни с того ни с сего начал рассказывать о детстве своём, как сам когда-то птиц не жалел, как хотел учёным стать, да ума не хватило и знаний. Павлик слушал его и думал: вот бы отца такого, как бы любил его! Сидел учитель рядом, на нём старый пиджак, лицо морщинистое, немолодое, и душа у Павлика колыхнулась от тёплого чувства к нему.
Они вышли из баньки и какое-то время стояли, ничего не видя перед собой. Зелёный шелест старой груши, розовая кипень вишен обрушилась на них пахучим сладким ветром, рыжее солнце жигануло в глаза. И тут их увидела Настенька и с радостным визгом побежала через грядки, раскинув руки.
Моросит дождик. В тумане едва различаются тальниковые верхушки и тонкие жерди мосточка. На дне оврага течёт набухший от дождей ручей, он неглубок, зарос камышом и осокой. Истратов стоит над крутым глинистым спуском и тянет цигарку из-под ладони. Со шляпы на плащ стекают капли. Под ракитой лежит его старый, дерматиновый портфель. За увалами убранных полей и сиротливо мокнущими бабками — село Задубенье, откуда скоро должны появиться ребята.
Ещё с лета Истратов завязал в памяти узелок: шатучие эти мостки над ручьём надо заменить крепкими брёвнами. Ребята грейдерной дороги на Жуково не признают и бегают в школу тропкой, ведущей к ручью, а здесь этот мостик — не ровён час, случится беда.
Завязать узелок завязал, а сделать — руки не дошли. И вот который уже день встаёт Истратов пораньше, приходит к мосткам и, дожидаясь ребят, курит и соображает, где бы раздобыть три крепких бревна. Дело плёвое, однако брёвна на дороге не валяются, сам без плотника не сладишь. Сколько ни думай, а своими силами не сделаешь — придётся в ножки кланяться Гришке Клыку.
Над увалом показались ребята. Они бегут, размахивая портфелями и ранцами, обгоняют друг друга, скользят на мокрых тропках, норовят первыми добежать к мосткам.
— Ах, негодники, сатана вас возьми! — ворчит Истратов, разводя руки навстречу ребятам. — А ну, сбавь скорость, тормози! Ишь разбежались!
— Здрасьте, Ефим Савельич!
— Моё почтение, Ефим Савельич!
Федька Клычков, грудастый крепыш, вылупил свои горячие глаза, крутит портфелем, чтобы обратить на себя внимание.
— Смотрите, я на одной ножке!
Жерди гнутся под Федькой, скрипят, сердце холодеет, наверно, от страха, а он всё же перебирается.
— Не смей! — кричит Истратов, но куда там.
Федька летит на взгорье, прыгает — и бух! растягивается на траве. Все смеются: мосточек на одной ножке перепрыгнул, а на ровном месте двумя поскользнулся.
— Ефим Савельич, глядите, как я!
Это Мишка Сырцов. Идёт по жердям хоть и на двух ногах, но не разгибает их в коленях — мелкими шажками, вихляя боками, как барышня.
— Я вот тебе, курицын сын!
— Здравствуйте, Ефим Савельич, — старательно и робко выговаривают девочки. Они держатся кучкой, в стороне от мальчишек.
— По одному, по одному. Торопиться некуда, времени много.
— Пение будет сегодня?
— Ефим Савельич, а я к моторчику якорь намотал.
— А я газету сделал. Показать?
— Да куда ты, чумичело, в дождь разворачивать? — уже улыбается Ефим Савельич.
— Меня сегодня пораньше отпустите? Мне с мамкой в район — форму покупать.
— А я урок не сделала, Ефим Савельич, батька заболел…
— Ладно, ладно, в школе потолкуем.
Учитель последним идёт по мосткам. Жердины провисают под кирзовыми сапогами, дрожит в болотце трава, от дождика и ветра дробно колышется вода между камышинными дудками.
Хлябь-то какая! Придётся просить Григория о помощи — ничего не поделаешь.
После школы Истратов идёт в правление. Там уже полно народу. Бабы лузгают семечки, мужики дымят махрой, в сизых клубах дыма лиц не разобрать. Дверь с улицы то и дело распахивается — входят и выходят люди, нагоняют хмарь, сырость, запахи дождя и мокрой овчины. В маленькое окошко сеется жидкий свет. Ещё не вечер, но горит уже лампочка.
— Здорово, Ефим!
— Здравствуйте, Ефим Савельич!
— Ну как там мой оголец?
С Ефимом здороваются по-разному. Кто хлопает по плечу — как-никак свой, деревенский, а кто заискивающе смотрит в глаза — школьный директор.
— По школьному али по личному какому? — справляется старичок Пантелей Венедиктыч. И, не дождавшись ответа, продолжает: — А я вот, вишь, пенсию хлопочу. Ты мне как посоветуешь: писать куда ай не шуметь? Положили мне восемнадцать рублей в месяц, так это что же получается? Возчиком работал в последние годы, это правда, а ведь раньше и плотничал и шорничал. Что ж я себе работал, не колхозу?
— У тебя что, «Беломор»? Ну-ка дай, а то надоела махорка. Ты, дед, подвинься, ишь расселся как барыня. Тебе на печи лежать в такую погоду, а ты толкаешься тут…
— Здравствуйте, Ефим Савельич, — раздаётся певучий голосок.