ЕРШ ЗАШЕЛ!
Под большими городами человек скоро опустошает природу. Разгоняется птица, уходит зверь, леса очищаются и скудеют, одни грибы долго спорят, упираются, каждое мочливое лето родятся в самых, казалось бы, истоптанных, исхоженных местах. Но, слышно, и они начали сдавать. Отступают грибы от городов. Раньше пешком за ними ходил полегоньку, теперь езжай на поезде, трясись на мотоцикле, и, как знать, не будет ли время, когда только с вертолетом разживешься настоящими сырыми ельничными груздями.
Но хуже всего приходится рыбакам. Число их год от году растет, а рыбы, как назло, уменьшается. Не действуют тут никакие мудренейшие блесны, прикормки и приманки. Мало рыбы, да не смущает это заядлых рыбаков.
Каждую осень в начале сентября бежит по городу бойкий слух:
«В Черную ерш зашел!»
И начинается тут нечто невообразимое. На вокзале не протолкнешься. За билетами очередь в километр. На перроне удочки, подсачки, соломенные шляпы. В вагоне только и слышно:
— Степан-то Иваныч вчера двести штук, говорят, достал.
— Ей-бо?!
— На́ вот…
— А этта я на самотряс…
Какой-то розовый старичок с голубыми мелкими глазками — ни дать ни взять Дедушка-Мороз — продает малинку спичечной коробкой.
Малинкой или мотылем называются красные, как кровь, червячки — личинки комара.
— Почем?
— По трисадчику!
— Что так дорого?!
— Зато в городе…
На станции Сагра высаживается целая рать.
По Черной (есть такая речка с темной торфяной водой, вся в елях, березах, в черемушнике) сплошь сидят рыбаки. Тянется речка далеко. Идешь по ней, идешь, и на каждом изгибе торчит соломенная шляпа, а то сразу две, костерок клубит синим дымом, удочки, снасти, котелки.
Плывет по воде яркий сентябрьский лист, и клева нет никакого.
А все-таки любители сидят, надеются, попивают чаек и водочку, благодушествуют. Тут же вспоминают, кто когда сколько рыбы «достал». Настоящий рыбак никогда не скажет «поймал» или «выудил» — «достал» его слово.
Вот на другом берегу у болезненного вида пенсионера что-то произошло. Приглядываюсь. В руках у него рыба. Живая. Все привстали, все смотрят, все молчат.
— Третий уж! — наконец говорит болезненный, и движение улыбки трогает его темные щеки.
— Ерш!
— Вон что?
— Вот как!
— Третий уж…
Расплывшийся одноглазый старик в канотье и в парусиновой куртке хочет узнать, на что клюнуло. Старик, должно быть, совсем не ведает рыбацких правил — на ловле о приманках не спрашивают.
— На дно поймал? — задает он прямой вопрос.
Молчание.
— На дно, говорю, поймали? — уже робче, почтительнее вопрошает старик.
Болезненный будто не слышит. Внимательно, сквозь очки изучает снятую с крючка рыбешку. Меж тем одноглазого разбирает любопытство.
— На что клюнуло, спрашиваю. А?
— Третий уж! — удовлетворенно отвечает пенсионер с того берега и, любовно огладив ершишку, опускает его в бадейку.
— Третий уж, — повторяют все, кто с восторгом, кто со вздохом.
И бежит, бежит рыбацкая молва по бережку, течет, как сама речка в широкое озеро.
— Слыхали? Сказывают, вчера на Черной один триста тридцать штук достал.
— Ерш все мерный, на четверть…
Иногда кажется, что человек уж слишком много хозяйничает на земле, изменяет ее, подчиняет себе. Он рубит трассы, кладет дороги, перегораживает реки, строит города — и все меньше остается на земле, электрической и атомной, нетронутых углов.
Меньше моховых болот, меньше лосиных троп, много ли еще нехоженых пустошей? В самом, казалось бы, недоступном месте найдешь теперь то вырытый шурф, то водочную бутылку.
И все же одно такое место открылось мне лет пять назад.
Осенью, в неласковый день, я набрел на заросшее старое болото. Представлялось оно не очень широким, вполне проходимым и тянулось куда-то на северо-восток. Я прикинул по компасу и рассчитал, что где-то за болотом идет железная дорога. Надо было напрямик пересечь эту лесистую мшару.
Невысокий кочкарник, весь осыпанный палым листом, был сух и слегка шелестел, когда я шагал с кочки на кочку. Осинки роняли мне за ворот свои круглые пунцовые листья. Болотные травы кивали макушками, и запахи леса и болота, уже приглушенные поздней осенью, были здесь сильны и свежи.
Дальше лес стоял гуще, кочки неуступчивей, трава выше. Так прошел, а лучше сказать — пролез, я с полкилометра, взмок, устал и уже поругивал себя, думал, не повернуть ли назад…
Однако почва пошла суше, кочки поредели, первые елочки протянули мне лохматые руки, и я вышел — не на линию, как полагал, а на сухую плоскую островину.
Тотчас затрещало в стороне, кто-то серый мелькнул в кустах, захлопалась с листвени большая птица, белка спокойно спустилась по стволу.
И так сухо, свежо и чисто было здесь, что захотелось сесть, отдохнуть, пожевать хлебца, оглядеться. Сиденье нашлось тут же: долгая лиственница лежала вершиной в болото. Она уже иструхла внутри, потеряла кору.
Я удобно расположился на стволе, ел хлеб, запивал водой из фляжки, посматривал по сторонам. А жизнь на островине текла своим чередом.
Дятлы долбили по колоднику, лазали по сухарам, добывали шишки, ползая в хвое. То один, то другой, сорвав свежую нераскрытую шишку, летел к «станку» на сушине и там прилипал, упорно-быстро стукая клювом.
Маленький полосатый бурундук, задрав хвостишко, бегал взад и вперед по склоненной сосне и садился охорашиваться. Красный снегирь прилетел из болота на елку, сел на ее верхнюю мутовку и поскрипывал жалобно… Плыли над соснами первозданные облака, шумел и утихал ветер…
Я с удивлением понимал, что здесь всегда так, независимо от меня: и днем, и утром, и ночами. Где-то идет иная жизнь, есть города, проспекты, небоскребы, есть автомобили, коммунальные удобства, атомные бомбы, ракеты, нацеленные клювами в небо.
А здесь все, как было столетие назад, и два столетия, и, может быть, еще больше.
Здесь своя богатая жизнь: от почек, глухарей, косуль и хвоинок до этого рыжего паучишки, что полусонно тащится куда-то по стволу, озябший, одинокий лесной паучишко.
Здесь своя любовь, свое солнце, зима и весна.
Когда в апреле я сижу за работой и солнце светит мне сквозь пыльные зимние стекла, тут тает снег, сочатся ручьи, воркует лесной голубь-клинтух, возятся мыши, бегают рябчики, — и все это без меня, помимо меня.
Большой дрозд-деряба уселся на высокую березу, косил пугливым взглядом, похрапывал настороженно. Вот снялся по ветру, нырнул в островину.
«Там рябина, наверное», — подумал я и снова сидел, слушал шорох ветра да скрип снегирей.
Когда долго живешь в лесу, ходишь изо дня в день по его сеням, он меняется. Его начинаешь любить сыновней любовью как нечто родное, дорогое. И уже не устаешь от него так, как уставал сперва, опьяненный дыханием