Или:
— Всемирная война будет!
Про всемирную войну говорили и раньше, будто бы скоро все начнут убивать друг друга, кто останется в живых — неведомо. Так написано в старых книгах.
Ну, у ребят свои дела. Не могут они без конца, по целым дням думать про взрослых. И взрослые теперь меньше думали о ребятах. Гриша с Яном скоро поняли это и смелей, без спросу, уходили в поле, в лес. Нашли в сосновом бору неизвестный овраг: к нему даже тропинок не было, никто там не бывал. Овраг поднимался к соснам рыжими песчаными краями. Мальчишки утыкали высокий край оврага колышками и, набрав в лесу камней, забрасывали снизу, со дна оврага, вражеское колышковое войско бомбами. А потом кидались на приступ, проваливались в зыбком песке, падали, подымались, в рукопашном бою брали крепость.
Случилось в те дни одно событие, которое оставило после себя памятную метку на большом Гришином пальце.
После долгого перерыва (впервые после беды с конем) мальчики встретились в саду с дочками Перфильевны.
Девчонки на этот раз не испугались. Они тащили к бревну, лежавшему у изгороди, большую доску. Старшая девочка деловито уложила доску серединой на бревно и скомандовала сестре:
— Садись на тот край, Ирочка!
Ян глядел на Ирочку не отрываясь. Гриша наконец заметил это и ткнул его в бок. Ян продолжал глядеть. Гриша рассердился и сказал громко:
— Ирочка — в носу дырочка!
— Тебя опять выдерут! — закричала старшая девочка. — Как в тот раз! — Она соскочила с доски. — Уходи отсюда!
Гриша в ответ просунул свою руку под доску:
— Не дам качаться.
Старшая девочка села на один край доски, младшая — на другой. Гриша не успел выдернуть руку, большой палец остался под доской. Девочки принялись качаться, как на качелях.
Гриша сжал зубы, молчал. Первым закричал Ян:
— Что вы делаете?
Когда девочки соскочили с доски, палец у Гриши был раздавлен, из-под синего ногтя зловеще капала кровь.
Он не заплакал. И сказал Яну:
— Из-за тебя.
Потом ноготь долго слезал с пальца, и Гриша каждый день показывал его Яну и вообще всем желающим, гордясь немножко своим увечьем.
Потом он спросил Яна:
— Зачем ты так долго глядел на нее?
Ян ответил застенчиво:
— Она красивая.
Гриша не стал дразнить друга. Раздумал. Ему как-то неловко стало…
…Вернулась из города Перфильевна веселая и громко сказала Пшечинским:
— Риго-Орловская дорога теперь больше не забастует, не-ет! Теперь сюда сколь хочешь солдат привезут.
Про забастовки Гриша слыхал. Рабочие говорили «баста» и бросали работу. Ловчей всего выходило это на железной дороге. Станут дороги, тогда царь как без рук: ни войск не подвезти, ни пушек, ни муки солдатам…
Беда! Не продержались, значит, рабочие, кончили бастовать. Ну, ничего, соберутся с силами — еще забастуют, рано Перфильевна радуется.
Прошло несколько дней — появился и Дамберг с фотографическим аппаратом. Он снимал семейство помещицы вместе с гувернанткой в саду, у цветочной клумбы, потом на ступеньках крыльца, потом у сажалки.
К отцу приехал из Ребенишек Шпаконский. Дамберг увидел учителя, долго приглядывался к нему издали и затем уверенно и зло сказал помещице:
— Таких, как он — в синих рубашках, с длинными волосами, — надо немедля сажать в тюрьму.
Разговор Шпаковского с отцом показался Грише на этот раз более ясным, чем обычно. Они говорили про мужиков, про то, как они и раньше, в старые годы, поднимались против своих врагов. Воевали. Шпаковский сказал под конец с раздумьем:
— Опоздали наши мужички, опоздали! Им бы начать, когда Риго-Орловская дорога стояла, когда в Риге еще не все кончилось…
— Латыши, — ответил Гришин отец, — латыши — народ каменный. Наших, русских, скорей зажжешь. Да без латышей-то что ж сделаешь?
— Ты это, Иваныч, к чему? — настороженно спросил Шпаковский.
— У нас и пугачевщина была — вон какой размах: на Москву мужики шли! И Разин. И этот… ты как-то раз про него мне говорил, забыл я имя-то…
— Болотников.
— Ну да, Болотников. А у латышей? Не слыхал я про них ничего похожего.
— Не знаешь ты, значит, про их борьбу с немецкими баронами. Да они сотни лет боролись со своими вековыми врагами, с баронами! А когда непереносимо тяжко становилось, куда оглядывался латыш-труженик? На восток, на русский народ. И про Пугачева латыши слыхали, это я тебе верно говорю! И тоже бунтовали… Когда Пугачев собирался на Москву, мужики в Курляндии губернатора Броуна высекли всенародно.
— Ну да!
— Исторический факт.
Отец захохотал оглушительно:
— Нет, это наши! Наши, русские! И скорей всего — староверы. Молятся, молятся, а потом возьмут да губернатора и выдерут. Хо-хо-хо!
— А латыши не могли бы?
— Нет. Латыши знаешь что сделали бы с этим губернатором? Убили бы на месте. Обязательно убили бы. А выпороть да потом на волю отпустить — это уж только наши и могли сообразить!
— Что ж, по-твоему, русский мужик добрей, что ли?
— Не в том суть. Да губернатору порка, может, хуже смерти. Ну посуди: дворянин — и поротый. Ему после этого одно остается: самому петлю на шею надеть, жить ему дальше нельзя…
— Ну, вот и ошибся: и Броун остался жить и в Курземе, где это произошло, ни одного русского мужика не было. Там всё латыши.
Отец задумался.
Потом опять захохотал:
— Нет, ты подумай: выпороть губернатора! Ох-хо-хо! А ты не соврал, часом?
— Исторический факт.
В горницу вошла мать, и учитель заговорил про другое:
— Пора тебе, Иваныч, подумать, как сына в училище определить.
Лицо Ивана Шумова затуманилось.
— Хочешь, Гриша, учиться? — спросил Шпаковский. — Гимназистом станешь, с ясными пуговицами! А потом студентом. Неплохо?
— Не хочу студентом, — ответил Гриша.
— Это почему ж?
— Студентам глаза выкалывают.
Отец со Шпаковским переглянулись.
— Услыхал откуда-то… В городе был случай.
— Батя, а зачем черная сотня студентам глаза выкалывает?
— И откуда ты наслушался эдакого?
— Батя, а чего я тебе скажу: найдем волшебную воду и тогда черную сотню побьем. Есть люди, которые уже бьются с ней.
Отец обнял сына:
— Ну что ты все выдумываешь! Волшебная вода… А давеча все про бесстрашного старика бормотал. Экий блажной! В кого ты такой уродился-то?
Мать сразу же откликнулась:
— В родного батюшку, в кого ж еще!
В избу вбежала кухарка Перфильевны, Анфиса:
— Иваныч! Хозяйка велит тебе ехать в Ребенишки. Сей же час.
— С чего это загорелось так-то?
— Будто за семенами садовыми, что ли. Давеча уговорилась она с Лещовым, ему для нас семена из самого Питера доставили.
Шпаковский поднялся:
— Ну, тогда и я поеду.
Часа через два после их отъезда на большой дороге показалась толпа.
Шли заозерские, пеньянские, ковшинские, граудинские мужики.
Гриша подбежал к плетню. Он увидел знакомых и незнакомых ему людей. В первом ряду шагали Кейнин, Иван-солдат, молодой латыш с плутовато-веселым лицом (тот, что отдал револьверы Кейнину), Кирюшка Комлев. Шел Минаев дед — рядом с совсем древним латышом, согнувшимся, опиравшимся на костыль. Были и женщины. Гриша увидел седую латышку, которая пела на кладбище, как молитву: «Слезами залит мир безбрежный!…» Две девушки шли рядом с ней.
«Затишье» никогда не знало такого многолюдья.
Старый Винца, торопливо подпоясывая на ходу свитку, пробежал трусцой мимо Гриши, стал около Минаева деда, зашагал с ним в ногу, по-солдатски.
Пан Пшечинский подошел к плетню, закричал хрипло, со злобой:
— Идите, идите, дурни! Мир хцете перевернуть? Мало вам розума вгоняли в задние ворота!
Никто ему не ответил. Будто муха прожужжала. Даже старый Винца не обернулся на слова арендатора.
Черноглазая Тэкля стояла, простоволосая, на крыльце. Видно, выскочила второпях — тяжелые косы лежали у нее на плечах, свешиваясь до пояса. Нет, и на нее никто не оглянулся, даже Иван-солдат.
Долго шли молчаливые ряды крестьян мимо «Затишья».
Кто-то рядом с Гришей проговорил вполголоса:
— На Тизенгаузенов поднялись…
И вдруг неистово заорал Пшечинский:
— Куда? Куда, лайдак?!
Минай, до того бывший где-то в отлучке, бегом догонял земляков своих. Он оглянулся на крик Пшечинского, хотел что-то сказать, потом махнул рукой и побежал вперед.
К ночи вернулся отец.
Гриша первым кинулся к нему:
— Мужики давеча шли мимо — на Тизенгаузенов поднялись! Заозерские, пеньянские, ковшинские… Ну целое войско!
Иван Шумов тяжко вздохнул:
— Вот… началось, значит.
И, будто не видя перед собой, стал шарить по стене рукой — искал что-то, должно быть шапку, только что снятую.