И, будто не видя перед собой, стал шарить по стене рукой — искал что-то, должно быть шапку, только что снятую.
И сейчас же мать закричала пронзительно:
— Не пущу!
На ее крик откликнулся из зыбки маленький Ефимка, заплакал громко и горестно.
Отец шагнул вперед, мать рухнула перед ним на колени, обхватила отцовы сапоги:
— Не пущу! Сынов… сынов не губи!
Из чуланчика непривычным для нее скорым шагом вышла бабушка, схватила Гришу трясущимися руками, повела за собой:
— Пойдем, родимый, из избы, пойдем… Отец с матерью не поладили, нельзя нам на то глядеть, пойдем…
Она вывела Гришу на крыльцо, стала нащупывать ногой ступеньки.
— Бабушка, темно уже, куда мы идем?
— В садик пойдем, в садик.
Сад только поначалу показался темным. Скоро на листьях яблонь задрожал розоватый отблеск. Гриша обернулся: где-то далеко молчаливо и грозно подымалось зарево.
Бабушка, крестясь, что-то шептала.
В темноте послышался громкий голос:
— Ну, теперь пошло! Началось — не удержишь!
Кто-то отозвался — видно, пан Пшечинский:
— Мои дурни ушли… К черту в пекло! — И, помолчав: — От хитрая баба! Услала в город своих — и Шумова и Редаля. А мои дурни… им теперь прямая дорога — в тюрьму.
Далекое зарево росло и вдруг, торжествуя, взметнулось кверху, заняло полнеба и разом сникло.
— Должно, хлеб загорелся…
Гриша узнал голос Трофимова.
Долго стояли бабушка с внуком и глядели на далекий пожар. Да и все «Затишье», должно быть, не спало в ту ночь.
Когда вернулись в избу, мать одетая лежала на кровати, зарыв голову в подушки. Отец сидел, грузно привалившись плечом к подоконнику. Гриша долго глядел на него, жалея. Потом подошел, спросил тихонько:
— Батя… не ушел ты?
Отец поднял тяжелую всклокоченную голову:
— Нет, не ушел, сынок.
Осунулся Иван Шумов после той ночи.
Привез Пшечинский из Ребенишек вести: в соседней волости драгуны засекли четверых мужиков до смерти.
В погорелой усадьбе Тизенгаузенов стояли ингуши, ездили верхом по проселкам — пугали крестьян белками непонятных, нездешних глаз.
К помещикам Новокшоновым прискакал эскадрон драгун: будет расправа с мужиками.
Рано утром провезли мимо «Затишья» на навозной телеге Ивана-солдата, связанного. По обе стороны гарцевали на рослых конях жандармы с саблями наголо.
Тэкля стояла у плетня с расширенными от ужаса глазами. Иван обернулся, поглядел на нее смутно, молча. Она горестно взмахнула руками, закрыла лицо передником.
Потом Винцу арестовали в Ребенишках. А Минай пропал, про него ничего не было слышно.
Пшечиниха его жалела:
— Вот был человек!… За троих работал!
— Га! — отзывался Казимир Пшечинский. — То не человек был, то медведь. Он и за четверку коней мог сробить. Теперь ему — Сибирь… А солдату Ивану виселица. За нарушение присяги!
Три самых старых старика из деревни Савны пришли в субботний вечер к крыльцу Перфильевны, долго стояли под окном без шапок, ждали помещицу. Наконец она вышла и сказала громко, злорадно:
— А-а! Явились, соколики… взялись за ум-разум!
Старики кланялись низко, говорили о чем-то глухо — Гриша не расслышал.
Потом самый древний из них, с трудом сгибая колени, упал в ноги Перфильевне.
Но тут подошел к крыльцу Иван Шумов, поднял старика и сказал Перфильевне отрывисто:
— Не издевайся над человеком!
— А ты кто — указывать мне взялся?! Ты что это?! — закричала помещица. — В Режицком уезде, слышно, драгуны хор-рошие узоры кой-кому на спине разрисовали!
— Тебе-то, спасибо скажи, савенские ничего не сделали.
— Грозились! Грозились… А ты в стороне стоял, глядел!
— Что же, не я один — и другие свидетели найдутся…
Перфильевна прищурилась:
— Ах, ты уж и в свидетели против меня готов записаться?
— А хоть бы и так. — Иван Шумов тяжело передохнул: — Ну, вот на том пока и порешили. — И повернулся к старикам: — Ступайте, отцы, по домам. Не тревожьте себя понапрасну. Не роняйте себя!
— «Отцы»! — пронзительно закричала Перфильевна. — А детки ваши где? Где Кирюшка Комлев? Пусть он мне поклонится, тогда и дам свой ответ. А пока погожу: драгун, сказывали, в городе много, хватит и для «Затишья»…
Иван Шумов обнял двух стариков, повел их в сторону. Третий пошел следом, еле передвигая ноги: и стар же был человек!
Перфильевна крикнула им вдогонку:
— Куда пошли?! Не велю! Я тут хозяйка!
Старики остановились растерянные.
Иван Шумов сказал громко:
— Будет! Не кланяйтесь больше, идите с богом.
И, побледнев, оборотился к помещичьему крыльцу. Но Перфильевны там уже не было: ушла домой в ярости.
А на другом крыльце, у завядшей березки, срубленной еще в канун праздника, стояла Гришина мать и, прижав обе руки к груди, глядела с испугом.
Иван Шумов махнул рукой, пошел прочь.
Гриша проснулся и увидел незнакомого человека. Человек ходил по комнате, говорил негромко. За столом у зажженной лампы с низко прикрученным фитилем сидел, облокотясь, отец и слушал.
— Ну, что ж я на твои вопросы скажу, Иван Иванович? Будем дальше бороться. А как же иначе? Ну, скажем, одного убили, другой смалодушествовал, — а дело-то наше все равно остановиться не может. Другие люди найдутся. Не остановится наше дело никак!
Незнакомец подошел к столу ближе, и при чахлом свете лампы Гриша увидал совсем молодое лицо с темными, будто закопченными щеками, с круглой стриженой головой; черные глаза в упор глядели на Гришиного отца. Похоже было, что гость сердится на что-то, — брови его хмурились.
— Если окажешь мне доверие… — как-то несмело начал отец.
Но незнакомец перебил:
— А без доверия разве я пришел бы к тебе хорониться?
— Ну, так вот, хотел я спросить еще одно: ты у себя на заводе кого видал? Таких же мастеровых, как сам. А помнишь ты про всю нашу Россию, про мужиков неграмотных, темных? Да грамотные-то… Меня возьми: я, может, сто книг прочитал, не меньше того. А вижу я перед собой прямую дорогу? Нет! Смутно все кругом меня, а то и вовсе темно. Одно я знаю: таких, как ты, — горстка малая. Ну куда вам против войска, против пушек?
Гость заговорил по-прежнему негромко, но с такой особенной, скрытой силой, что Гриша привстал в одной рубашке с постели от непонятного для самого себя волнения.
Гость говорил о кучке людей, идущих по обрывистому и тесному пути… Идут они, крепко взявшись за руки. Они окружены со всех сторон врагами и идут под их огнем…
Гриша совсем ясно увидел крутой обрыв, и по его краю идут ночью люди, взявшись за руки. А далеко в степи горит зловещий огонь.
Наступило долгое молчание.
Иван Шумов спросил шепотом:
— Это ты чьи слова говорил?
— Того, за кем мы идем.
— Вы? Большевики? — опять зашептал отец. — Ну, вот теперь и суди: я тут из мужиков самый грамотный в окружности, а и я толком не знаю, что это название значит… сердцем, может, и чую, а умом — нет, не разобрался.
Гость помолчал, усмехнулся:
— Слыхал я не так давно в вагоне железной дороги проезжий один толковал: «Большевики — это те, кто народу как можно больше добра хотят, потому и называются так». Ну, а точнее сказать — это партия рабочего класса, которая в борьбе за счастье народа идет вперед бесстрашно… И будет идти до конца! Я тебе тут, Иваныч, книжку одну оставлю, прочитаешь — многое поймешь! Только от чужих глаз хорони ее.
— Спасибо! — горячо откликнулся Шумов. — Схороню!
Гость снова заходил по комнате.
— Видел ты когда-нибудь, Иван Иванович: бурлит ручей, только что разлился, ему бы шире пробивать себе дорогу, — а нет — смотришь, ушел под землю, не видать его. Пропал? Нет! Настанет время, выйдет тот ручей наверх полноводной, могучей рекой!
Гриша, привстав, глядел широко раскрытыми глазами. И гость, повернувшись, увидел его:
— Смотри, Иваныч: наследник-то твой не спит!
— Да он, если и слыхал что, ничего не понял, — как будто успокаивая гостя, проговорил отец.
— Я все понял! — сердито сказал Гриша.
Гость засмеялся, подошел к постели ближе:
— «Понял, Ванюшка?» — «Понял, баушка». — «Что ж ты понял, Ванюшка?» — «А ничего, баушка».
Гриша присказку эту знал. И повторил сердито:
— Я все понял!
— Не шуми, — откликнулся отец: — проснется мать, тогда вот поймешь!
Гриша второпях, потихоньку, чтобы не разбудить мать, заговорил:
— Вы тут — про ручей… про Железный ручей толковали. Я давно про него знаю, я, может, сам буду искать его.
Гость все посмеивался, потирая ладонью стриженую голову:
— Ну вот видишь, Иваныч: он и вправду все понял.
От их говора проснулась не мать — та спала крепко, — проснулась бабушка. Она вышла из своего чуланчика, маленькая, бесшумная; темное ее платье почти не выделялось из полумрака. И начала завешивать окно.