У нас в деревне есть старый дом, сильно заброшенный. Хозяин этого дома приезжает редко, всю зиму стоит дом пустой.
И вот однажды весной приехали в этот дом две девушки-художницы. Они хотели пожить в деревне, порисовать.
Зашли они в дом и первым делом решили печку затопить.
Открыли печную дверцу, а оттуда вдруг выползли две здоровенные гадюки.
Вот уж крику-то было!
В деревне Василёво все собаки — Тузики, все коровы — Зорьки, а уж всё тётушки — тёти Мани.
Заходишь в деревню, а тебя встречает первый Тузик — Тузик встречающий. Он весёлый, добрый. Трётся о твою ногу ласково, дескать — заходи, заходи. Дашь ему какую-нибудь корочку, и он так подпрыгивает от радости, будто ты ему целый торт отвалил.
Идёшь по деревне, а из-за заборов новые Тузики глядят, насчёт корочки размышляют, а Зорьки в сараях мычат, а тёти Мани все на лавочках сидят, сирень нюхают.
Подойдёшь к какой-нибудь тёте Мане, скажешь:
— Тётя Маня, налила бы молочка, что ли!
Пройдёшь через всю деревню — там молочка попьёшь, там редиску попробуешь, сирени наломаешь. А за околицу тебя последний Тузик провожает. И долго смотрит тебе вслед и громко прощально лает, чтоб не забывал ты деревню Василёво.
А вот в деревне Плутково все собаки — Дозорки, все коровы — Дочки, а уж все тётушки — всё равно тёти Мани. Там ещё мой друг сердечный Лёва Лебедев живёт.
Под ногами мох — мягкий мохнатый мех.
Солнечные ягоды, оранжевые и жёлтые, рассыпались по моховой поляне. Морошка.
Жёлтые — спелые, оранжевые — вот-вот созреют.
Ягода морошки немного похожа на белую малину. Кажется, это маленькие малинки растут среди мха.
Но морошка не такая сладкая и душистая, как малина.
А всё-таки морошку на малину я не променяю. Северный, таёжный у неё вкус, и сравнить его не с чем — разве со вкусом росы.
Морошка вобрала в себя всю свежесть сырого леса, всю сладость мохового болота — и свежести оказалось много, а сладости чуть-чуть.
Но кому сколько надо — одни пьют чай вприкуску, другие внакладку.
Когда устанешь под мешком после долгого пути, когда в горле у тебя пересохло — морошка кажется мёдом. Моховым и прохладным болотным мёдом.
Кому какой, а уж мне больше всего фарфоровый нравится колокольчик.
Он растёт в глубине леса, в тени, и цвет у него странный — малосолнечный. Не водянистый, но — прозрачный, фарфоровый. Цветы его невесомы, и трогать их нельзя. Только смотреть и слушать.
Фарфоровые колокольчики звенят, но шум леса всегда их заглушает.
Ёлки гудят, скрипят сосновые иголки, трепещет осиновая листва — где уж тут услышать лёгкий звон фарфорового колокольчика?
Но всё-таки я ложусь на траву и слушаю. И долго лежу, и уходит в сторону еловый гул и трепет осины — и далёкий, скромный слышится колокольчик.
Возможно, это не так, возможно, я всё это придумываю, и не звенят в наших лесах фарфоровые колокольчики. А вы послушайте. Мне кажется — звенят!
Прошлую ночь ночевали мы у деда Пантелея. Давно, лет пятьдесят назад, срубил он в тайге дом и живёт в нём один.
Добрались мы до Пантелея поздно ночью. Он обрадовался гостям, поставил самовар.
Долго мы сидели за столом, разговаривали, пели песни.
Пантелей больше молчал и всё вглядывался, какие они, городские-то люди. Чудны'ми казались ему наши разговоры и песни, привезённые из города.
Одна песня понравилась ему: «На улице дождь, дождь…»
Утром мы встали пораньше, затемно, а дед уже поднялся. Я заглянул к нему за перегородку. Там на столе горела свеча, и при свете её дедушка Пантелей месил тесто. Видно, собрался печь хлеб.
Взошло солнце. Мы стали собираться в дорогу и на прощанье решили сфотографировать Пантелея.
Вы, дедушка, снимите шапку — чего в шапке фотографироваться?
Зачем её снимать? Она ведь голову греет.
— Ну ладно, тогда возьмите в руки сеть, будто вы её чините. Шапку Пантелей снимать не стал, а сеть взял в руки, покачивая головой и улыбаясь затеям городского человека.
Потом он сходил в дом и вынес что-то завёрнутое в тряпицу. Свёрток был горячий. Я развернул его и увидел тонкие лепёшки из ржаной муки.
Возьми, — сказал Пантелей, — на дорогу.
Когда мы перевалили гору Чувал и остановились передохнуть, я достал из мешка Пантелеевы лепёшки. Они высохли и покрошились.
Мы стали есть их, размачивая в ручье.
Ни соли, ни сладости не было в Пантелеевых лепёшках. Они были пресными, как вода.
Я удивлялся: что за странные лепёшки, почему в них нет вкуса?
Потом понял, что вкус есть, только уж очень простой. Такие лепёшки может, наверно, испечь только одинокий старик, живущий в тайге.
Над сырым заливным полем, в том месте, где особенно много весенних луж, весь день с криком летают чибисы.
Они яростно машут широкими крыльями, ныряют в воздухе вправо, влево, кувыркаются. Кажется, что сильный ветер мешает им лететь.
Но нет в поле ветра. Светит солнце, отражается в гладких сверкающих лужах.
У чибиса необыкновенный полёт, игривый. Чибис играет, плещется в воздухе, как плещутся ребята в реке.
Когда чибис садится на землю, сразу и не поверишь, что это та самая птица, которая только что кувыркалась над лужами, валяла дурака. Сидящий чибис строг и красив, и совсем неожиданным кажется легкомысленный хохолок у него на голове.
Раз я видел, как чибисы гоняли пустельгу.
Пустельга неосторожно приблизилась к их гнезду и попала в переплёт. Один чибис всё время кувыркался перед её носом и мешал лететь, а второй налетал сверху и лупил по чему придётся.
Прогнавши хищника, чибисы опустились на землю и пошли пешком по лужам, помахивая своими гордыми хохолками.
Пастух Володя подстрелил птицу и принёс её мне.
Вот, — сказал он, — погляди, чего я подстрелил. Птица была живая. Дробь перебила ей крыло.
Седая с золотыми глазами птица злобно глядела на меня, клацала клювом и шипела.
— Нечего на меня шипеть, — сказал я. — Не я тебя подстрелил, а вот этот болван. Зачем ты её подбил-то? — спросил я Володю. — Взбесился, что ли?
— Она летит, я и думаю: дай вдарю.
— Тебе бы вдарить. В глаз.
Пастух Володя обиделся. Прищурил глаз, которым целился, отошёл в угол избы и на корточки присел.
Седая птица с золотыми злыми глазами сидела на столе. Как только я приближался, она шипела и стучала клювом, лапы и когти её были острые, страшные.
Она была крупная, величиной с ястреба-тетеревятника, на груди и на хвосте у ней чёрные крапины, но общее впечатление получалось серебряное, седое, зимнее.
— Что это за птица-то? — бубнил в углу Володя. — Как хоть её звать?
— Бутео лагопус, — ответил я. — Да ты всё равно не запомнишь.
— Чего… бутя? — Володя окончательно забился в угол и прищурил теперь и другой глаз, которым не целился.
— Иди помоги, — сказал я. — Попробуем вправить крыло.
Я надел толстые кожаные перчатки и, пока Володя удерживал птицу, как мог вправил крыло.
Это было тяжелейшее дело. Бутео лагопус клацал, трещал и клевался, раздирал когтями и перчатки, и куртку.
На место перелома уложил я две дощечки-шины, положил на них тугую повязку, так, чтоб не сорвал её с крыла яростный Бутео лагопус.
Потом мы вынесли птицу на улицу, усадили на забор. С ненавистью смотрел на нас Бутео лагопус. Бесстрашными и сильными были его глаза.
— Что ты на меня так смотришь? — приговаривал я. — Это он тебя подбил, я-то при чём?
Но раненый Бутео лагопус не видел между нами — Володей и мной — никакой разницы.
«Бутео лагопус» — это латинские слова. А по-русски птица эта называется очень просто — зимняк.
В наших краях он появляется очень редко, перед самой суровой зимой.
Когда в лесу кричит сойка, мне кажется, что огромная еловая шишка трётся о сосновую кору. Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поёт. Вот ведь какое птичье заблуждение! А на вид сойка хороша — головка палевая с хохолком, на крыльях — зеркала голубые, а уж голос, как у граблей, — скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло — надоели. Выскочил я из дому — сразу разлетелись. Подошёл к рябине — ничего под рябиной не видно, и на ветках всё в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина ещё не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора — сентябрь.