Ушёл я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит: — Дозреет! Дозреет!
Другая: — Догреет! Догреет!
А третья кричит: — Тринтрябрь!
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала, мол, рябина ещё дозреет, вторая — что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин «тринтрябрь» — это наш сентябрь. Для её-то голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал её и в октябре, и в ноябре, и всё она кричала: «Тринтрябрь!»
Вот ведь дурында, вся-то наша осень для неё — тринтрябрь.
В поле стояло четыре стога.
Всякий раз, проходя мимо, я с удовольствием смотрел на них. Мне нравилось, как движутся они от дороги к лесу, и я всегда про себя их пересчитывал: раз, два, три, четыре…
Однажды шёл я по дороге и, как обычно, принялся считать: раз, два, три, четыре…
Где же третий стог? На счёте «три» стояла лошадь. Она явно дожёвывала остатки третьего стога.
«Неужели целый стог сжевала? — думал я. — Да нет, наверно, стог увезли, а лошадь случайно попала на это место».
Прошёл месяц, и снова я оказался неподалёку, и счёт получился такой: чибис, два, заяц, четыре.
Не было уже первого стога, и на месте его прохаживался чибис, а между вторым и четвёртым поднял я зайца.
А ещё через месяц никакого уже не получилось счёта. Не было видно в поле ни чибиса, ни зайца, только один четвёртый стог стоял, занесённый снегом. Так и простоял он до самой весны.
Самые главные бабочки — это, конечно, лимонницы. Они и появляются раньше всех.
В оврагах ещё снег, а уж над тёплой поляной кружат лимонницы. Их жёлтые крылья спорят со старым снегом и смеются над ним. А из земли — белые и жёлтые — торопятся первые цветы — ветреница, мать-и-мачеха.
Белое и жёлтое показывает нам вначале весна, а уж потом всё остальное — и подснежники, и медуницу, и шоколадницу.
Но с белым и жёлтым весна никак не может расстаться. То вспыхнут калужницы и купавы, то зацветёт черёмуха.
Белое и жёлтое проходит через всю весну, а уж в середине лета сходятся белое и жёлтое в одном цветке ромашки.
Неподалёку от деревни Лужки есть висячий мостик.
Он висит над речкой Истрой, и, когда идёшь по нему, мостик качается, замирает сердце и думаешь — вот улетишь!
А Истра внизу беспокойно течёт и вроде подталкивает: хочешь лететь — лети! Сойдёшь потом на берег, и ноги, как каменные, неохотно идут; недовольны, что вместо полёта опять им в землю тыкаться.
Вот приехал я раз в деревню Лужки и сразу пошёл на мостик.
А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался. Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг подпрыгнул и — показалось — взлетел.
Далёкие я увидел поля, великие леса за полянами, и речка Истра разрезала леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры. Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:
— Эй!
По мостику шёл какой-то старик с палкой в руке.
— Ты чего тут прыгаешь?
— Летаю.
— Тоже мне жаворонок! Толстоносый! Совсем наш мостик расшатали, того гляди, оборвётся. Иди, иди, на берег прыгай!
И он погрозился палкой. Сошёл я с мостика на берег.
«Ладно, — думаю, — не всё мне прыгать да летать. Надо и приземляться иногда».
В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачемто своих друзей. Вспомнил и Лёву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а ещё вспомнил Орехьевну.
Приехал домой, на столе — письмо. Орехьевна мне пишет:
«Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня».
Ползёт по влажной песчаной тропе Медведица-кая.
Утром, ещё до дождя, здесь проходили лоси — сохатый о пяти отростках на рогах да лосиха с лосёнком. Потом пересек тропу одинокий и чёрный вепрь. И сейчас ещё слышно, как он ворочается в овраге в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползёт медленно и только ёжится, если падает на неё с неба запоздалая капля дождя.
Медведица-кая и не смотрит в небо. Потом, когда станет бабочкой, ещё насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом. По влажной песчаной тропе ползёт Медведица-Кая.
Грач потонул в траве. Упал с дерева в траву, да и потонул в ней, даже немного захлебнулся.
Напугался грач. Сидит в траве. Глаза вытаращил, а ничего, кроме травы, не видит. Долго так он сидел, а потом высунул из травы голову — ого! Лес вокруг. Деревья мохнатые да косматые, колючие да дремучие.
Тут грач взял да и снова в траву спрятался.
Сидел-сидел, снова выглянул. Лес на месте стоит, на грача глядит. И грач снова спрятался.
Так и пошло у них. Грач высунет голову — лес стоит; спрячется, а лес глядит, а трава-то вокруг шуршит, маленькие травинки пищат, а сухие — трещат.
Пошёл грач через траву пешком, клювом стебли раздвигает, а сам-то дрожит от страху.
Вдруг трава кончилась, и грач увидел поле, а в поле-то два бычка на грача мычат. И оба — белолобые! Вот ужас-то какой — белолобые! Оба! И грач назад в траву попятился.
И тут задрожала земля! Топот раздался, грохот!
Дядька по дороге на кобыле скачет! Дядька! В шляпе!
Мало того, что на кобылу залез, а ещё и шляпу напялил!
Хлопнул грач от страха крыльями — и полетел!
Первый раз в жизни полетел.
Лошадка задумалась. Стоит на лугу и думает. И траву не жуёт, на бабочек не глядит, даже мух хвостом не гоняет — думает.
— Лошадка-то задумалась, — сказал возчик дядя Агафон. — Да и есть о чём задуматься. Жизнь — штука сложная.
— Не знаю уж, о чём ей думать? — Колька сказал, механизатор. — Вот у меня забот — задумаешься! В тракторе много лошадиных сил, а запчастей не хватает!
— Думай, милая, — сказала Орехьевна. — Тебе надо думать. Вас, лошадей, немного на свете осталось.
И лошадка думала. Глаза у неё были влажные, серьёзные. Долго так стояла она, а потом махнула хвостом и поскакала в поле. За бабочками гоняться.
Иногда бывает — загрустишь чего-то, запечалишься. Сидишь вялый и скучный — ничего не видишь, идёшь по лесу и, как глухой, — ничего не слышишь.
И вот однажды — а дело было раннею зимой — вялый и скучный, грустный и печальный, шёл я по лесу.
«Всё плохо, — думал я. — Жизнь моя никуда не годится. Прямо и не знаю, что делать?»
— Клей! — услышал вдруг я.
— Чего ещё клеить?
— Клей! Клей! — кричал кто-то за ёлками. Вдруг я заметил под ёлкою снежный холмик.
Я сразу понял, что это муравейник под снегом, но в муравейнике зияли отчего-то чёрные дыры. Кто-то нарыл в нём нор!
Я подошёл поближе, наклонился, и тут из норы высунулся серый длинный нос, чёрные усики и красная шапка и снова раздался крик:
— Клей! Клей! Клей!
И, размахивая зелёными крыльями, вылетел из муравейника наружу Муравьиный царь.
От неожиданности я отпрянул, а царь Муравьиный полетел низом между деревьями и кричал:
— Клей! Клей! Клей!
«Тьфу ты пропасть! — думал я, вытирая пот со лба. — Клей, говорит. А чего клеить-то? Чего к чему приклеивать? Ну и жизнь».
Между тем Муравьиный царь отлетел недалеко, опустился на землю.
Тут был другой муравейник, в котором тоже чернели норы. Царь нырнул в нору и пропал в глубине муравейника.
Тут только я понял, кто такой Муравьиный царь. Это был Зелёный Дятел.
Не всякий видывал зелёного дятла, не в каждом лесу живут они. Но в том лесу, где много муравейников, обязательно встретишь зелёного дятла.
Муравьи — любимое блюдо зелёных дятлов. Зелёные дятлы очень любят муравьёв. А муравьи зелёных дятлов не любят, просто терпеть не могут.
«А мне-то как быть? — думал я. — Я люблю и тех и других. Как быть? Как в этом во всём разобраться?»
Я пошёл потихоньку домой, и вдогонку мне кричал Муравьиный царь:
— Клей! Клей! Клей!
— Ладно, ладно, — бормотал я в ответ. — Буду клеить! Буду! Короче — постараюсь.
Я стал раскладывать гнилушки на полу. Выложил созвездие Большой Медведицы.
— Правильно я сделал, что разбудил тебя? — волновался Николай.
В избушке они светились точно так же, как на улице. Они не освещали ничего, не грели, но хотелось смотреть и смотреть на них.