А у Чока вышло!
Это — раз.
А два — зачем он сделал эту свою сеть?
И так ясно — чтобы поймать кого-нибудь. Какую-нибудь мошку, муху, комара, моль. Вообще, что-нибудь живое. Поймать — и съесть. Вернее, высосать соки.
Насытиться. Вот.
Не скажешь же — пожрать, полопать или даже — покушать. Все эти слова не подходят.
А насытиться? Пожалуй, подходит. И для чего — ясно: чтобы жить. Самому не засохнуть от голода.
Значит, Чок соткал свою сеть, чтобы кого-нибудь поймать, насытиться и жить дальше, чтобы опять кого-нибудь поймать.
И так всю жизнь?
Я снова взял увеличительное стекло и опять посмотрел на Чока.
Он передвинулся на край своей сети и сидел по-прежнему неподвижно.
Я попробовал заглянуть ему в глаза, но он почему-то опустил их.
Может, загрустил? Может, услышал мои неприятные мысли?
— Не грусти, Чок, — сказал я ему шёпотом. — Ты, по крайней мере, здоров. А я?
Я повернулся спиной к паучку и стал думать о себе.
Что же я? Что со мной будет? Вот пройдет Ангина, исчезнет, отбежит в сторону. Но никуда не уходил Паралич-Параличевич.
Какое же у него нерусское имя! И какой он неотступчивый, в конце-то концов! Что мне делать, если он схватил меня за ноги и держит их изо всех сил! Почему я всю жизнь должен лежать в кровати, так и не научившись ходить? За какие-такие мои провинности и грехи?
Их у меня нет!
Выходит, я похож на Чока. Что мне надо? Поесть и поспать. Поспать и поесть. Сходить в туалет на папиных сильных руках. На них же вернуться.
Послушать Бабушкины сказки, вздохи и странные её фразы на отвлечённые темы.
Что дальше?
Иногда Папа приезжал днём.
В доме начиналась суета. Вдали, за стенами, кто-то ходил быстрыми шагами. Потом шаги звучали громче. Их было много. Они приближались к моим дверям.
Ко мне входил Папа, а с ним доктор, я уже это знал.
Мои доктора не приходили в белых халатах. Они были в костюмах с галстуками. И почти всегда седые или лысые.
Это сначала.
Потом Папа стал привозить молодых врачей. Без всяких галстуков, без пиджаков. В курточках и джинсах.
Если бы всех их попросить построиться, взявшись за руки, получилась бы, наверное, целая очередь от моей двери до ворот. А это метров сто.
Выходит, и врачей сто, да еще они приходили не одни, а в сопровождении женщин. Наверное, их помощниц или медсестёр.
Когда они видели меня, всегда бурно оживлялись отчего-то. Громко говорили. Громко здоровались и несли всякую ерунду — про погоду чаще всего.
Если была зима, то про морозы, которые куда-то совсем уж отступили, и на улице слякоть. Если было лето, удивлялись неперестающим дождям. Осень и весну тоже обсуждали, но не очень бурно и убедительно.
Я уже сразу знал, в отличие от бедного папы: раз эти его профессора говорят о погоде, ничего хорошего мне не светит.
И ему тоже.
Когда доктора входили ко мне, я не то чтобы пугался, а настораживался. И закрывался — такой стеклянной, им невидимой, стеной.
Я улыбался. Я выполнял их просьбы. Но я думал совершенно не про них. А например, про Чока.
И вот в такой момент я однажды, и с большим, конечно, опозданием, сообразил, что Чок хочет есть. А еды нет. Потому что в моей комнате нет комаров и мух.
И я прямо при всех сказал бабушке.
— Принеси мне муху!
— Что? — удивилась она.
И я услышал, как все, только что громко говорившие, притихли.
— Муху, — повторил я. — Или комара. Проголодался.
Я не сказал — он проголодался. Не сказал — Чок проголодался. Сказал просто — проголодался.
Такая тут настала тишина! Взрослые стали шептаться. Потом вышли от меня на цыпочках.
Но перед этим профессор колол меня иголкой в ноги. И спрашивал с надеждой:
— Больно? Больно? А я отвечал ему:
— Нет! Нет!
И профессор без халата почему-то вздыхал.
Вот всегда они так. Колют мои ноги иголками, а мне не больно.
Как легко стать сумасшедшим
Когда в тот раз ушла медицинская толпа, настало долгое затишье. Даже Бабушка исчезла. Не слышались её легкие шаги, из-за тапочек похожие на шлепки. И я даже успел вздремнуть.
Проснулся оттого, что Папа сел ко мне на кровать. Посмотрел на меня тревожно и спросил:
— Каких ты мух просил?
Я удивился, подзабыв:
— Мух?
— Да, мух и комаров.
Я вспомнил про Чока и, хотя думал, что тайну о нём надо сохранить, пожалел Папу. Рассказал ему про паучка.
И даже показал ему своего молчаливого друга. Для этого Папе пришлось изогнуться знаком вопроса.
Вот так, согнувшись, Папа вдруг стал икать. А потом с трудом выпрямился.
Я глядел на него с испугом, а он всё икал. Но потом это икание превратилось в рык. Рык затрясся, задребезжал, рассыпался. И я понял, что Папа хохочет.
Ни прежде, ни позже я не видел, чтобы Папа так буйно хохотал.
Он держался за живот, сгибался, выпрямлялся, слёзы лились у него из глаз. Он громогласно сотрясался.
— Мухи! — кричал. — Комары! Паучку!
А потом вскочил и побежал. И там, вдали, снова послышался его громогласный хохот. Он переместился на улицу, затих не сразу, как будто с трудом.
Потом я услышал его уверенные и торопливые шаги.
Он улыбнулся. И обе руки, поднятые к плечам, были заняты.
В одной руке он держал комара, а в другой — не очень большую муху.
Чтобы накормить Чока, пришлось подвинуть близко к стене мою прикроватную лампу.
Мы осторожно, придавив мухе крылья, положили её в сети Чока. Она была жива, дребезжала, но мой знакомый паучок не торопился к ней приблизиться, будто был сыт по горло. Вот выдержка!
Он и к комару не приблизился.
Мы решили, что его напугал яркий свет. Папа выключил лампу, и в это время пришла Бабушка.
Пришлось показать ей Чока.
— О, — сказала она уважительно. — На правильном месте устроился! Возле нашего Мальчика! Охраняет тебя!
— Охраняет? — улыбнулся я. — Такой-то маленький.
— От кого? — тоже удивился Папа.
— Да пауки — они же сторожа, — воскликнула Бабушка. — А может, даже пограничники! Они живут на границе межу миром нашим и потусторонним! Так что комнатка эта им охраняется от всяких злоб! От разных наваждений! Здесь чисто и ясно! И слава Богу за то!
Мы с Папой с уважением на тумбочку посмотрели, за которой Чок живёт.
А Бабушка не умолкала.
— И знаете ли вы, что паучок это живой барометр? Перед дождём или бурей может сам свою паутину свернуть, в щель запрятаться! А если опять начнет её плести — считай, к вёдрам, так хорошую погоду в народе прозвали.
— Бабушка! — восхитился я. — Значит, Чок людей понимает?
— Это не он людей понимать должен, а они его! Вот упадёт тебе паучок на лицо — добрая примета. Приползёт к руке — жди письмеца или добрых вестей. А если порвать его паутину — жди беды. Убивать их — большой грех.
— Ну, значит, мы всё правильно сделали, — сказал Папа, — принесли ему еды. Пусть тут живёт! И Мальчика нашего охраняет.
И мы пошли гулять.
Меня одевают как всякого другого. Но ещё заворачивают в одеяло.
Папа берёт меня на руки и мы медленно ходим по нашему саду.
Как прекрасен наш сад!
Ранней весной из-под снега выбираются острые росточки и быстро распускаются, превращаются в треугольные белые цветы.
Это подснежники. Мы с папой любим их, потому что папа говорит — это цветы надежды. Ведь настаёт весна, и подснежники первыми её объявляют.
Потом мы встречаем синие первоцветы. Нарядные, хотя и невысокие ростом, разноцветные крокусы.
А потом пошло, пошло — успевай восхищаться да радоваться.
Черёмуха! Сирень! Жасмин!
Трава, пробиваясь острыми копьями сквозь прошлогодние пожухлые листья, взлетает ввысь, застилая землю ковром, и так вокруг ясно и чисто, что мне почему-то хочется плакать.
И я иногда плачу. И мой Папа плачет — он молодец, не стыдится своих слёз и меня. Он говорит мне:
— Ты — это я. И я плачу, потому что плачешь ты. Но я знаю, что ты плачешь светлыми слезами. И мне тоже хочется плакать ими.
— А разве есть чёрные слёзы? — спрашиваю я.
— Ещё сколько!
— Ну плачь, плачь, только, чур, — светлыми, — улыбаюсь я.
А в тот раз, когда мы покормили Чока и ушли, было ещё холодновато. Сияло вечернее солнце, повесили головки подснежники. Настало время между ночью и вечером. По имени «сумерки».
Сумерки были и на душе — и у меня, и у Папы. А я не хотел, чтобы они были не только в природе, но и на душе. И спросил Папу, догадываясь:
— А что же доктора испугались, когда я муху попросил? И комара? И чего ты так расхохотался, когда узнал, для чего?
Он снова рассмеялся. Правда, уже не так отчаянно, как в комнате у меня.
— Да так, — сказал.